Изменить стиль страницы

Расскажи кому-нибудь, так не захотят поверить. Одного этого, говорит он, уже стоила вся история, что с ним произошла, вся беда, что свалилась на его голову.

Хоть он и говорит мне уже, слава богу, «ты», иногда, тем не менее, он еще трогает пальцем мою спину, как бы постучав, можно ли ему в меня войти, и говорит своим мягко-просительным, поющим голосом:

— Слышишь, что я тебе скажу, боюсь, что я уже-таки пропащий.

— Глупости, — отвечаю я. — Ничего им не поможет. Суд должен будет тебя освободить.

— Не. Не это. Я имею в виду — ты же видишь, что делается: я начинаю становиться человеком.

Я как раз не очень понимаю, что он имеет в виду.

— Ну так хорошо, почему же вдруг пропащий?

— У меня ведь жена с ребенком.

— Чтоб они тебе были здоровы, — говорю я, — тем более хорошо. Они только радоваться будут.

— Прикидываешься. У меня за них душа болит. Я уже буду ошиваться все время по тюрьмам. Ну а как теперь поднимется у меня рука на этот кусочек? Так нужна мне была вся эта история, а?

И он смеется таким добрым мелким смешком, Нусн.

Не знаю почему, когда я хочу увидеть перед глазами всю тогдашнюю тюремную камеру, появляется передо мной одним из первых этот единецкий святой портняжка, как мы его все называли.

3

Снаружи тюрьма выглядела обычным трехэтажным домом.

Три ряда обычных окон на улицу, запертые ворота в городе, прикрытые, когда как следует стемнеет.

Уличный тюремный фасад стоял себе благопристойно на Австрийской площади как ни в чем не бывало, будто и не о нем речь. Не колол глаза. Не мешал вечной торговле на площади. (Утром — пожилые промерзшие женщины около базарных лотков, вечером — помоложе, мерзнущие под фонарями на тротуаре.) Он по-приличному причислял себя к остальным высоким домам на площади, с балкончиками вверху и с магазинами внизу.

Тюрьма начиналась лишь внутри. По ту сторону ворот. Железные винтовые лестницы между этажами. Черные коридоры с запертыми на засовы дверьми. Наверху камеры, внизу подвальные карцеры. Тесный дворик-курятник. Острые крыши башен над закутанными в тулупы охранниками с ружьями в руках в задней части тюрьмы возле косо обрубленного холма.

Тюрьма, получается, имела переднюю сторону и заднюю сторону. Внешность и нутро. Старая почтенная тюрьма, поставленная еще, наверное, в добрые почтенные времена Франца-Иосифа.

Сидело в тюрьме больше ста «особо опасных преступников». Все двадцать восемь в моей камере были, можно сказать, городские, местные, схваченные за руку здесь, в Черновцах, большей частью молодежь. Одна камера была женской. Еще в трех камерах сидели только деревенские, гуцулы, русины, люди уже не молодые, отцы семейств, в большинстве крестьяне, батраки, лесорубы, плотогоны на Пруте и на Черемоше. Почти все носили длинные волосы ниже плеч. В час прогулки по кругу в тюремном дворе мелькали перед глазами их одинаково бурые грубошерстные сукманы, белые, туго обтягивающие штаны, одинаковые зашнурованные постолы с остро задранными носами.

Одинаковой полосатой тюремной одежды здесь в тюрьме никто не носил. Черновицкая тюрьма была тюрьма временная. Здесь большей частью сидели до процесса. Потом — в тюрьмах для осужденных — было уже все. И одинаковые полосатые одежды, и кандалы, и мокрые одиночные камеры, и вообще — все семь удовольствий, чтобы человек перестал быть человеком. Тюрьмы, известные в мире: Дофтана, Галата, Жилава…

Почему-то, помню, мне представлялось, что эти селяне, гуцулы нарочно, как сговорившись между собой, надели свои собственные одинаковые одежды, чтобы, наоборот, выразить этим единую общность и протест против одинаковой полосатой тюремной одежды, против тюрьмы, против преступлений.

Стоит у меня перед глазами Тарас Штефаник. Высокий и широкоплечий, на первый взгляд — грузчик-силач, который может взвалить на плечо самый тяжелый ящик и даже не согнуться, пойти с ним пританцовывая. На самом деле — тяжело и медленно двигающийся, с больными легкими и сердцем. Простое обветренное лицо с очками на носу. Длинные волосы, темно-русые, с пепельной сединой. Весь облик его — какая-то смесь грузчика, крестьянина и ученого.

Хоть прошло уже с тех пор столько лет и хоть, чтобы хорошо разглядеть Штефаника вблизи, были у меня считанные часы, не больше, и потом я его уже нигде не видел и нигде не встречал, стоит он сейчас живой перед глазами, со всеми штришками и с каждым движением своим, будто это было лишь вчера.

В буковинских гуцульских селах Тараса Штефаника хорошо знали. Он исходил Буковину пешком, рассказывали, вдоль и поперек. Повсюду ждали его появления, как ждут иногда хорошей вести, доброго совета в нужде, внезапного часа удачи. Он не только бунтовал народ против беспросветной жизни под румынскими жандармами и перчепторами — сборщиками налогов, не только зажигал в глазах бедняков, говоря и рассказывая, лучик зари завтрашнего светлого дня. Он еще, кроме этого, мог просто так сидеть до поздней ночи с людьми, у которых ночевал, и обмозговывать с ними их каждодневные дела, заботы, болезни, как растут их дети, помогать им распутывать запутанные родственные отношения, ссоры с соседями, бытовые дрязги. А то и вовсе усесться читать вслух украинскую книжку. Или даже собрать где-нибудь в хате малышей и учить их славянской азбуке. Сам Тарас Штефаник, рассказывали, до четырнадцати-пятнадцати лет был пастушком. Пас овец где-то в горах, возле Вижницы, в угодьях австрийского барона. Мать Штефаника, красавица, немая, бедняжка, служила у барона в имении, помогала чистить конюшни, мыть кареты барона. От кого она родила ребенка, осталось тайной. Говорили — от кучера барона. Говорили даже — от баронского сынка. Кто-то сказал — немая обманутая любовь, а кто даже — принуждение, изнасилование. Точно так же осталось тайной, почему через пару лет, когда мальчик бегал уже босой за мамой в конюшнях, в один прекрасный вечер нашли вдруг немую красавицу гуцулку утонувшей меж острых камней под шумным, падающим с высокой горы, водопадом. Барон сам велел отвезти маленького Тараса в горы к пастухам, в свои овечьи стада… Историю жизни Тараса Штефаника рассказывали, как рассказывали бы гуцульскую сказку. Подпасок в горах сам собой выучился читать и писать и по-немецки, и по-украински, и, позже, по-венгерски, по-румынски, по-сербски, по-русски. Он вырос высоким и красивым, как сосна. В семнадцать лет отправился в Вену. Какое-то время был в Киеве и Петербурге. В Будапеште застал венгерскую революцию. Вернулся потом домой и поднял в нескольких деревнях всех пастухов и всех лесорубов, поджег имение барона. Румыны шесть лет держали его закованным в цепи, приговорили к смерти. История жизни Тараса Штефаника обросла в гуцульских селах и подвигами, и чудесами, и уже сейчас, здесь, в тюрьме, ее рассказывали, как гуцульскую народную сказку. Он обладает, говорили, памятью, какой не сыскать. Целые запрещенные книги, скажем, «Коммунистический манифест» или Ленина «Империализм, как высшая стадия капитализма», носит он в голове. Он может цитировать наизусть, слово в слово, и указать точно, на какой странице цитата находится. Даже в которой строке сверху вниз или снизу вверх стоит такое-то и такое-то слово. Он смотрит в немецкую книжку и читает оттуда по-румынски. Смотрит в румынскую книжку и читает оттуда по-немецки, по-украински, по-русски.

Так говорили люди о Тарасе Штефанике.

Тем, кем старый Вестлер был в нашей «городской» камере, Штефаник был в трех «деревенских» камерах. Каждый день я видел его на прогулке. Однако видел я только его спину. И лишь раз, когда мы заходили уже обратно и круг повернулся, увидел я часть лица. Он шагал высокий, немного сутулый, голова втянута в сукман. Тем не менее — самый высокий.

Я, прямо по-детски, помню, мечтал хоть чуточку поглядеть на Штефаника вблизи. Слышать его голос и чувствовать его дыхание. Сидеть возле него и просто на него смотреть.

Я даже стеснялся втихомолку такого детски-капризного желания. И тем не менее не выдержал — в наш вечерний час высказался об этом вслух. Старый Вестлер выслушал мои речи с такой серьезностью, как если б я говорил о какой-нибудь очень важной мировой проблеме. Он сказал потом, что такие преувеличенные чувства к Штефанику можно понять и стесняться этого глупо. Он разрешил мне прямо послезавтра, якобы ошибившись после прогулки из-за того, что гонят и толкают, заблудиться, зайти обратно не сюда, в сорок вторую, а в сорок третью, в камеру Штефаника. Потом, на вечерней поверке, сказать, что из-за того, что так гоняют и толкают, можно не только перепутать дверь, но вообще как-нибудь остаться снаружи. Надзиратель в коридоре послезавтра такой надзиратель, что гонит и кричит именно так, как ему велено, но глазами видит он не точно так, как велено ему…