Вокруг Довид-Иосифа соломенного домишка я развесил бы все наши кабаковые фонарики, которые мы сами мастерили, собственными руками, а семечки изнутри начисто сгрызали еще сырыми. Вырезанные квадратные «окошечки» в выскобленных кабаках выглядели оконцами старой крепости или даже тюрьмы. Когда нас распускали по домам, на дворе давно уже было темно, мы зажигали свечки в фонарях, с дикими радостными криками высыпали на улицу, не шли — бежали, фонарики бежали вместе с нами, как звездочки наши, разбрасывали вокруг нас блики света, единственные блики света на темной улочке.
Пусть висят фонарики-звездочки, как нити бус, вокруг соломенной крыши Довид-Иосифа, пусть приукрашивают и прихорашивают Довид-Иосифа соломенный домишко.
Единственное оконце в хедере Довид-Иосифа имело шесть стекол. Четыре затянуты были морозом, два — всегда высажены, заткнуты подушечками. Довид-Иосиф был очень старенький, очень сгорбленный, очень махонький — самый маленький ученик выглядел выше него. Не помню, чтобы он когда-нибудь что-нибудь ел. Не помню, чтобы у него была жена, дети. Не помню, чтобы он когда-нибудь на кого-нибудь прикрикнул, когда-нибудь кого-нибудь ущипнул. Ему можно было подстроить любую штучку из тех, что хедерники подстраивали иногда меламедам, а он, Довид-Иосиф, спустит, притворится, что ничего не видит и ничего не знает, зато они, шалуны, от своих штучек никакого удовольствия не получат. Больше того: я не помню, чтобы Довид-Иосиф умер, как все простые люди, чтобы он вообще когда-нибудь умирал. Мне представляется, что он так изо дня в день становился все крошечней, все легче, и однажды, как легкий дымок, потянулся он через припечек вверх, в трубу, из трубы на соломенную крышу, с крыши рассосался в облаках, обволок кроны деревьев, слился с лучами солнца в самой вышине, под самым небом.
Пусть висят фонарики-звездочки, как нити бус, вокруг второго домика на рашковской улочке.
Дальше, за боковым заросшим переулком, что выходит на Мясницкую, стоит дом Шлойме-табачника. Возле двух приземистых соломенных крыш дом Шлойме-табачника выглядит таким высоким, что аж шею начинает ломить, когда смотришь на него вверх. Возле двух соломенных домишек дом Шлойме-табачника выглядит как дворец. Стеклянная угловая дверь с жестяным изукрашенным козырьком над дверью. Деревца под окнами. Синие «граммофончики» тянутся по веревкам от земли до самой крыши. Что творится в доме изнутри, какой вид у него там, не знаю. Так же как не знаю, почему Шлойме зовут Шлойме-табачник. Он никогда, кажется, табаком не занимался. Точно как Фейге-Лея-свечница никогда не промышляла свечами. Точно, как Бася-молочница никогда, поверьте, даже и вкуса молока толком не знала. Имена унаследовались, наверно, от отцов, от дедов, от прадедов. Зато я хорошо знаю, что делается у дома Шлойме-табачника снаружи.
Возле стеклянной угловой двери и возле заросшего репейником проулка всегда стоит железная кроватка, а в кроватке, стянутая, как повивальником, известково-белыми бинтами, вытянувшись, как, боже упаси, маленький покойник, лежит Шлойме-табачника дочка моего возраста, девочка с очень красивым именем: Переле. Переле лежит все лето в гипсе. Еще крошкой, говорят, Переле выпала из окна, и у нее на спине начал расти горбик. Горбик на спине — для Рашкова не бог весть что. Но такая в этой маленькой девочке сила, что лежит она все лето в железной кроватке, затянутая гипсовыми бинтами, как окаменевший кусок гипса, только бы скинуть со спины рашковский горбик.
Я останавливаюсь у железной кроватки. И горбику Переле я сочувствую, и терпение Переле трогает меня. О чем говорить с ней, я не знаю.
— Правда тебя зовут Переле, да?
— Кому какое дело, как меня зовут!.. — зыркают на меня ее круглые глазенки.
— Я хочу дружить с тобой, Переле!
— Иди, иди! Со смертью иди дружи!..
За что мне такая плюха? Почему Переле такая вредная? Я стою как ошпаренный. У меня аж глаза наполняются слезами от обиды. Переле выглядывает из своего гипсового повивальника, как обманутый бельчонок из клетки:
— Тебе меня жалко, я знаю, знаю!
— Наоборот, Переле. Я тебе так удивляюсь!
— Иди-иди, ты все врешь!..
Чуть выше живут друг возле друга двое портных. Первый портной, Додя Борух-Мордхэ — высокий человек с широкими плечами, с широким квадратным лицом и широкой улыбкой, с громким широким голосом, который слышен с утра до ночи. Все рашковцы любят говорить много, но Додя Борух-Мордхэ не говорит — Додя Борух-Мордхэ кричит. Не на жену, боже упаси, и не на двух своих сыновей, на Нюку и Фридла, и даже не на соседа, второго портного, который потихоньку-понемножку порядком выматывает ему душу, да и вообще ни на кого. Просто у него такой сильный голос, что слышно его по всей улочке. Прямо будто он, Додя Борух-Мордхэ, среди портных не последний среди последних, а наоборот: первый среди первых.
Додя Борух-Мордхэ — портной деревенский. Он одевает и обшивает целые села вокруг Рашкова. На крыльце у Доди Борух-Мордхэ, на длинной скамье у открытой двери, часами ждут молдаване, иногда даже ночевать остаются прямо здесь, на крылечке, лишь бы он, Додя Борух-Мордхэ, и именно он, Додя Борух-Мордхэ, выдал им побыстрее готовую работу — сукман, жилет или пару полотняных штанов.
Портные, известно, любят посмеяться друг над другом. На лучшей одежке, что сшил другой, сейчас же отыщут тебе тысячу недостатков: тут пола тянет, там рукав вставлен не ай-ай-ай, здесь лацканы не сегодня завтра скрутятся. Тем более над таким, как Додя Борух-Мордхэ, который говорит еще к тому же, как нарочно, чтоб позлить, громким, самоуверенным голосом. Что такое железка, то бишь утюг, чтобы разгладить шов, он не знает — издевались портные. Раз-два, тук-тук на машинке, пока он строчит вторую пару брюк, первая уже выглажена под его задницей. Ширинки он не делает. Зачем брюкам вообще ширинка? Но если он уже делает эту ширинку, делает ее сзади, не спереди — издевались портные.
Портные издевались, а Додя Борух-Мордхэ и бровью не вел, хотя, с другой стороны, эти шуточки здорово его обижали:
— Эх, братцы-портняжки, не от хорошей жизни вы все это делаете. Или я не знаю, откуда все эти шпильки идут? От него (большой палец выворачивается к стене, к соседу за стеной), от молчуна, который якобы до двух считать не умеет. Эх, братцы-портняжки, над кем смеетесь? Над собой смеетесь? Здорово он вас всех обвел. Он ведь уже и портным называться не хочет. Вы бегаете с высунутыми языками без работы, иголку воткнуть не во что, а он открыл себе мануфактурную лавку на базаре. Откуда он это вдруг взял? Кого он ограбил? Эх, братцы-портняжки, в себя вы камни кидаете! Кидайте камни туда, куда надо.
Второго портного зовут Беришл Шиншевуцер. Действительно-таки молчун, молчун с упертой молчаливостью — никогда не знаешь, что он себе думает. Какая-то совсем не портновская узкая бороденка, как черная рамочка. Обе руки засунуты всегда в рукава. И при всем при том быстрый, шустрый, везде поспевающий, нервный.
Дом Беришла, возле дома Доди Борух-Мордхэ, недавно побелен, двери — свежевыкрашены, дранка на крыше — новая, белая. Окна затянуты занавесками, под окнами — грядки, огороженные красным штакетником. Не шумит уже внутри швейная машинка, детей у Беришла нет — тихо-тихо, шороха живого не слыхать. Целый день сидит жена портного у окна, угол занавески отогнут, локти ее уперты в подоконник, она любит, говорят, так сидеть и смотреть в огород. Она получает, говорят, удовольствие, когда сидит и смотрит, как петрушка растет, как становится все выше и выше.
Каким образом из портного, из жалкого портняжки, получился вдруг лавочник с мануфактурной лавкой — остается тайной. Тайной среди всех рашковских тайн. Крупный выигрыш Шимеле Сорокера[10] здесь ни при чем. Большого наследства получить тоже не от кого. Все дедушки и бабушки, дяди и тети, двоюродные и троюродные братья и сестры, просто родственники — бедняки бедняками. Тогда что же? Вообще-то поговаривают, что Беришл обходительным говорком своим уболтал вояжеров, и они все вдруг прислали ему ткани без копейки денег, за одни только векселя, и не смотрите на его вид, Беришла, он со временем объявит себя банкротом, ни копейки денег не отдаст, и поди сделай ему что-то, поди не позавидуй ему! Но все эти разговоры — пустые разговоры. Где Беришл Шиншевуцер и где вояжеры? Ну, а вояжеры дадут разве так запросто себя одурачить? Короче — тайна среди всех рашковских тайн, земля давно уже их покрыла.
10
Шимеле Сорокер — герой комедии Шолом-Алейхема (1859—1916) «Крупный выигрыш» (1915).