За время, что я был с Ихилом Штивельманом в Шиншеуцах, она специально ради меня съездила в Сороки. Поехала поговорить с сорокскими товарищами из регионального комитета. Она пробыла там целых три дня. Товарищи схватились за голову. Как можно так по-местечковому прятать меня в моем же собственном доме, в таком маленьком местечке, где каждый знает, что у другого в горшке варится? Не говоря уже о том, что меня держат изолированным от мира, оторванным от людей. Мне ни одного дня нельзя было быть дома. Хона Одесский сделал большую ошибку. То есть ошибка в том, что он ничего не сделал. Пустил на самотек, ждал чуда. Надо помочь мне легализоваться, стать свободным, выкарабкаться из растерянности. Из хомута, что я сам на себя надел. О черновицком процессе я должен пока забыть, не носить его в себе больше, как будто его вовсе не было и нет. Меня надо вернуть к живой жизни, к работе. Такое возможно только в большом городе. Чем город больше, тем лучше. В бухарестском студенческом общежитии есть наш рашковский товарищ, Бузеле Гринберг, очень серьезный товарищ и очень хороший парень. Сорокские ребята решили вывести меня на Бузеле Гринберга. Это не встреча на улице, в чужом городе, с человеком, которого ты никогда до этого не видел. Такая встреча из-за вещей, которых никто наперед предвидеть не мог, может быть и неудачной тоже. Такое вполне естественно, и не надо из-за этого теряться. Сейчас это и точный адрес, и точное имя. А Бузеле Гринберг — свой человек. Он знает меня, я знаю его. Бузеле Гринберг всем меня обеспечит, во всем мне поможет.
Фейге рассказала мне все это и с большой радостью — это наша общая победа — и потом, под конец рассказа, с такой тихо-затаенной грустью в красивом хрипловатом голосе ее — сегодня наш последний день вдвоем. Запнувшись, она даже вздохнула:
— Я уже все приготовила. И с Янклом договорилась. У меня уже есть деньги тебе в дорогу. Янкл сегодня же ночью отвезет тебя на их повозке в Кобыльню на станцию. Не в Шолданешты, где на вокзале можно наткнуться на знакомых, а в Кобыльню, на кобыльненский вокзал.
Папа и мама уже об этой новости знали. Мама ко мне приходила несколько раз за день, то принесла мне поесть, то принесла свежевыглаженную пару белья, еще рубашку, еще платочек, каждый раз вспоминала она дать мне еще что-нибудь, чтобы каждый раз снова прийти ко мне, как бы снова прощаясь, сказать: «Ну, езжай, будь здоров и будь удачлив, и чтобы ты сразу написал, слышишь?» — снова и снова, обняв, целовать меня, пустить слезу. Отец сидел со мной дольше. Хотел, чтобы я растолковал ему в точности, как же оно там, в большом городе, произойдет. Потом сказал, что если товарищи так велели, так это, конечно, правильно, это, конечно, неплохо велено. Янкл Берла Ривелиса зашел ко мне только на одну минуту, только спросить меня: «Ну, кто был прав, а?» — и только договориться со мной, что точно около трех ночи он постучит в окно; чтобы я знал, что это он, и чтобы я уже был готов.
Ближе к вечеру я остался с Фейге один. Она помогла мне упаковать вещи. Я присел к окну побриться, а она маленькими ножничками своими подровняла мне волосы на шее. Мы вместе поели чего-то на топчанчике. До сегодняшнего дня мы больше говорили о том, что было до сих пор, сейчас же мы больше говорили о том, что будет от сейчас и дальше. Фейге очень хвалила Бузю Гринберга, а я Фейге описал всю прошлую бессонную ночь. Ночь без сна. Полную видений, размышлений и выводов. Ночь, можно сказать, тяжелого труда. Будто я предчувствовал те новости, которые она, Фейге, принесет мне утром. Можно сказать, ночь приготовлений в дорогу. В длинную дальнейшую дорогу мою в жизнь.
— Помнишь, я рассказывал тебе про моего товарища в Черновцах. Мордхэ Школьник, молодой революционный поэт, поэт-солдат, боец, как он сам себя называл. У меня был с ним как-то разговор. Даже, можно сказать, спор. И тот спор наш тоже вертелся ночью у меня в голове. Мордхэ прочел мне свое стихотворение, и я признался ему, что тоже пишу стихи. Но я считаю, сказал я, что не это должен я сейчас делать. Если нарубить вязанку дров в лесу, назваться Василием и растопить этой вязанкой дров печку в доме больной еврейки для перецовского Немировера чуть ли не выше, чем прийти в синагогу к молитве, то прокламации, сказал я, прокламации, что я распространяю по ночам, мое «чуть ли не выше». Мордхэ, помню, положил мне руку на плечо и ответил: «Глупый, «чуть ли не выше» не бывает. Хватит того, что бывает низкое, среднее и высокое. Если ты думаешь, что мне незнакомо то дело, которое называется распространением прокламаций, то ты ошибаешься. Но какое отношение имеет то к этому? Стихи могут иметь в себе тот же жар, что и Немироверова вязанка дров, тот же порох, что и прокламации, которые мы распространяем, и могут в то же время быть золотым колечком — нести в себе золотую возвышенность искусства…» Я спорил с Мордхэ, а сегодня ночью подумал, что я не был прав. Слышишь, Фейге, тебе мне не стыдно сказать: я хочу делать для нашего дела что-то большее, чем делал до сих пор, более высокое. То есть я выражаюсь, наверно, неправильно, я хочу делать то, что могу делать всеми своими силами. Я всю ночь изводил себя. И не знаю почему — мне было хорошо. Передо мною как бы засияло светлое утро. Тебе мне не стыдно сказать: всеми фибрами своими, всей честностью, что есть во мне, я чувствовал, что я в силах это делать и что я должен это делать.
Фейге обняла меня одной рукой за плечи. Влажные глаза ее, казалось мне, стали сейчас влажней, чем когда-либо. То ли она не вполне поняла мои слова, то ли, наоборот, разделила их, восприняла:
— Послушай. Я хочу, чтобы ты мне сейчас, в последние часы, что мы еще вместе, чтобы ты дал мне слово. Как бы дальше ни было, чем бы ты ни занимался, большим или малым, дай мне слово, что ты будешь писать, будешь и дальше писать.
Чуть позже, после маленькой паузы, наверно, чтобы не мешать одно с другим, Фейге вдруг вынула из сумочки заклеенный конверт. Она и покраснела, и засмеялась:
— Я тебе здесь письмецо написала. Письмецо к тебе до того еще, как ты уехал. Но я хочу, чтобы ты прочел его завтра, когда мы уже будем далеко друг от друга. Первое письмо мое из всех писем, что я тебе напишу.
— И ты думаешь, что у меня хватит сил читать твое письмо лишь на следующий день? Хорошо ж ты обо мне думаешь. Давай не будем детьми. Я захочу читать твои письма еще до того, как ты их написала. Дай сюда, я вскрою конверт.
— Делай как понимаешь, — только покраснела Фейге.
То, что до сих пор она мне никогда не высказывала вслух, высказала она сейчас в заклеенном конверте. То, чего она никогда не говорила мне вблизи, сказала она сейчас издалека. Письмо свое она подписала «Твоя Фейге». Она называла меня не просто «дорогой», а «самый дорогой». «Беспомощный, растрепанный, самый дорогой мой». Она сейчас — впервые за все время — повторила несколько раз то слово, что мы оба, все время, думали и чувствовали: люблю, люблю, люблю…
Был уже вечер. Сквозь окно золотилась еще над соседской крышей последняя полоска солнца. Я обнял Фейге. С той же чистотой, как год назад Малии, сказал я Фейге:
— Слышишь, Фейге, я очень хотел бы с тобой проститься…
— Я тоже, — просто и нежно ответила Фейге.
Полоска солнца на соседской крыше исчезла. На дворе стало темнее. В доме же, наоборот — светлей.
Ночь была прохладной, в полях вовсю уже пахло осенью.
Я сидел глубоко в соломе на Янкла повозке. Кляча Берла Ривелиса не слишком спешила. Небо над нами — в тучах, кругом чернота. Наверно, осторожности ради мы с Янклом всю дорогу почти не разговаривали. Янкл даже на клячу ни разу как следует не прикрикнул, только тыкал ее время от времени кнутом. Я сидел, скрючившись, в соломе, и не могу сказать, что у меня было очень весело на душе.
Рашковский местечковый паренек опять в большом чужом городе. Город — котел. Как он его переварит? Понравится ли он людям? Успехи будут или провалы? И провалы, и успехи. Спуски и подъемы. Снова скитания. Голод, борьба. Страдания и радости. Жизнь. Глубокая и тяжелая жизнь.