Хона все время шел и говорил. Я молчал. Я только, помню, думал: на́ тебе — Хона Одесский. И на тебе — Рашков. Про Хону я еще расскажу позже. В дальнейших главах.
Между пасхой и швуэс.
Два дня швуэс были мои два последних дня в Рашкове. На долгие, долгие годы. Можно даже сказать, навсегда.
На завтрашний же день, когда я шагал с одного урока на другой, шагал себе, как обычно, задумавшись, посередине улицы, вдруг, как из-под земли, вырос передо мной рашковский жандармский шеф, шеф-де-пост, как он назывался, со своим маленьким толстеньким жандармчиком за спиной, которого в Рашкове звали Кусачий. Рашковский шеф-де-пост, помню, был худой, изможденно-костлявый, с длинным острым носищем, с глубокими впадинами на щеках, с маленькими, быстро бегающими глазками. Его синий френч, перекрещенные ремешки, погоны и аксельбанты висели на нем, болтаясь, как на вешалке, им просто не на чем было держаться, вот-вот выскользнет он, бедняжка, из них всех. Но такой вот, худющий, нескладный, он был страшный изверг. Не один мещанин чувствовал на себе, где-нибудь на спине или на плече, все пять худых костяшек жилистой руки шефа-де-пост. Хлопнуть по спине, ткнуть под дыхало, якобы по-приятельски, в шутку. Он, кто шутит, получает капельку удовольствия, а тот, с кем он шутит, чтоб чувствовал и помнил. Не говоря уже о том, когда в его благородие вселялся бес. Двери запирались на засовы, окна — на крючки: бешеная собака бегает по улице с пеной у рта. У него, однако, было большое достоинство: брал. Брал — одно удовольствие, как говорили лавочники в Рашкове. Достоинство, однако же, говорили снова, ходило в паре с большим недостатком: еще до того, как он брал, он сразу же забывал, что брал, и иди судись с ним, иди сделай ему что-нибудь. Маленький толстенький жандармчик всегда ходил сзади шефа-де-пост с коротким ружьем на плече, с коротким ружьем, которое из-за его, жандармчика, невысокого роста выглядело длинным. Ему в местечке дали имя Кусачий, потому что однажды вечером он Менаше-сапожника парню Бурцие, Бурцие Менашеному, за то, что он встретил того поздно на улице, запрыгнул на спину и сильно укусил его в голову. Рашков над этой историей смеялся. Смеяться-таки смеялись, но кошки на душе, понятно, скребли.
Шеф-де-пост положил мне на плечо свою узловатую руку: стой, значит, и не двигайся с места. Он спросил, тот ли я и тот, то есть я ли я. Жандармчик по всем правилам сорвал с плеча ружье. Точно в тот самый момент и в том самом ритме, в котором шеф-де-пост здесь вот, посреди улицы, объявил мне:
— Ты арестован. Пошли!
Я шел якобы спокойно, немножко окаменевший, якобы хладнокровный. Мне показалось, что люди в дверях по обеим сторонам улицы вглядываются с ладонями-козырьками у лбов, как меня ведут, и не могут себе толком представить, что здесь только что, средь бела дня, произошло. Но это мне только показалось. Еще до того, как меня провели перед нашим домом, кто-то туда уже должен был раньше прибежать и рассказать эту хорошую новость. Потому что мама уже стояла на улице растрепанная, с красным заплаканным лицом, рвала себя за щеки, заламывала руки. Губы ее подрагивали, и я слышал, как она меня спросила — или она спрашивала саму себя:
— Что уже опять такое, а? Горе мне, господи, за что?..
Мы завернули в другую улочку, наш дом остался далеко внизу, а я все еще видел мамины дрожащие губы, все еще слышал тихие, рвущие душу причитания.
Надо же, лишь вчера, во второй день швуэс, день у меня был такой хороший. Мы собрались все у Сорке Герценштейн на гулянку. Сорке Герценштейн как раз два дня назад вернулась из Ясс с особо редким тогда успехом: сдавала бакалавриат и выдержала.
Соркин отец, Хаим-Рувн Герценштейн, был простой человек, отнюдь не большой ученый, всю неделю, с рассвета в воскресенье и до заката в пятницу, когда зажигают уже свечи, мотался он по деревням с лошадью и тележкой: кляча — кожа да кости меж двух оглоблей, потрескавшаяся бочка сверху посреди тележки, вот с этой упряжкой он ездил и скупал в деревнях мед и щетину. Хорошенькая смесь: мед и щетина. Он был простой, широкоплечий деревенский еврей. Грубоватый голос, чаще молчавший, редко-редко слово скажет, буркнет что-то, во всяком случае в субботу, дома, среди городских, а особенно среди Соркиных друзей, которые заходят в дом и говорят о таких высоких материях, что не разобраться, можно только стоять просто так и слушать, тихонько, про себя, радоваться, благодушно, с каким-то внутренним удовлетворением что-нибудь буркнуть, но, упаси боже, не влезть с разговорами, упаси боже, не помешать.
Соркина мать, тоже, разумеется, не из великих грамотеев, была женщиной с очень хорошим лицом, очень обаятельная, добрая, приветливая ко всем, хозяйка, каких не сыскать. Она ходила всегда сияющая, счастливая, что вот здесь, в этом маленьком домике, доставшемся ей по наследству, на самой наибеднейшей улочке, появилась у них такая удачная дочка с таким, не сглазить бы, острым умом и с таким желанием учиться, с таким разумением, с такой заметностью людям, со столькими друзьями и подругами, никому не во вред, только позавидовать, и чтобы ей, никому не во вред, никогда только не изменяла удача.
И когда их ненаглядная Сорке, слава богу, там, в большом городе Яссы, выдержала такой трудный «экзамент», сама, бедненькая, поехала, сама выдержала и сама вернулась и, даст бог, дальше поедет туда учиться на аптекаршу, так как же не устроить в честь этого какой-никакой праздник? Как не пригласить всю ее компанию на праздничные бэйгелех?
Мы же, если уж есть у нас такой хороший повод собраться всем вместе, почему нет, пусть-таки называется бакалавриат, бэйгелех — как же нам не использовать такой хороший повод?
Короче, все углы в доме были обвешаны, как полагается в швуэс, зеленью — ветками акации, ароматными ореховыми листьями. На столе стояли фруктовницы с орехами, пара пузатых графинов с красным вином. Сорке была в белой кофточке. Две длинные косы ее, забранные со спины, где они лежат обычно, сюда, вперед — дескать, мне таких кос стыдиться нечего, хоть я уже без пяти минут студентка, — были на белой кофточке черными, как смола, блестели таким же горячим блеском, как и пара горячих Соркиных глаз.
Младшая сестра Соркина, Хана, красивая округлая девушка, не более того, все же Соркину компанию обхаживала: встречала, помогала рассаживаться, следила, чтобы возле каждого были вилка, стаканчик, сама потом водрузила на стол тарелки с горячими бэйгелех.
Сидели довольно тесно, прижавшись друг к другу. Соркина мать стояла с той стороны порога, в другой комнатушке, в их спаленке, лицо, обрамленное цветастым платком, выглядывало каждый раз сюда, к нам, и, как всегда, больше еще, чем всегда, сияло. За ее спиной — Хаим-Рувн, в длинном праздничном пиджаке, с обстриженными усами, как всегда со своим еле слышным ласковым бурчанием на губах.
Верховодил за столом Даниэль Шойхетман. На таких «открытых» сходках Хона Одесский, для конспирации, разумеется, никакой не руководитель. Наоборот: самый маленький среди самых маленьких, самый тихий среди самых тихих.
Даниэля Шойхетмана рашковцы звали Даниэль-красный, в смысле рыжий. У него действительно были красно-рыжие брови, красноватые глаза, довольно редкие волосы на голове, которые тоже отдавали красным. Прозвище, однако, он воспринял не на этот счет. Он принял его с любовью, гордился им и даже любил во время спора с кем-нибудь заявить: «Ты говоришь с Даниэлем-красным!»
Среди всей компании он был самый старший в те годы. Бакалавриат-шмакалавриат. Он смеялся над такими вещами. Он уже сам стоял одной ногой в университете, был уже на втором курсе юриспруденции и ногу свою обратно вытащил, пролетаризовался, стал ткачом и гордился тем, что он ткач. В то лето Даниэль болтался пару месяцев в Рашкове, потому что ткацкая фабрика там, в большом городе, вдруг закрылась, он остался на улице, без работы, и званием «безработный» тоже, кажется, немало гордился. Для скрытной подпольной работы он не подходил. Он любил шуметь, суетиться, бороться с миром в голос. На крылечках наверху улицы, бывало, до поздней ночи, до хрипоты, слышались Даниэля споры, Даниэля аргументы. Он был в курсе каждого малейшего события в каждой, самой далекой, точке мира и все, и самые большие, и самые маленькие, события истолковывал с точки зрения классовой борьбы, марксистски. Он смертельной ненавистью ненавидел равнодушие, обывательщину, гнилую интеллигентщину, как он это называл. Он в пух и прах разносил на крылечках тех нескольких рашковских задавак, которые против аргументов Даниэля в конце концов не находили больше слов и вынуждены были прибегнуть к одному контраргументу: молчаливый пренебрежительный взмах руки или высокомерная улыбка на губах.