Изменить стиль страницы

Я возвращаюсь назад, к тем предпасхальным и послепасхальным нескольким неделям моим дома, и вижу Хону Одесского в его светлой летней тужурке с четырьмя накладными карманами. Так он до конца своей жизни любил ходить — в тужурке с четырьмя карманами.

Хоть ему нет еще и полных двадцати лет, пробивается уже на голове приличная лысинка; две широкие залысины по обеим сторонам лба.

Он курит папиросу, сощурив глаз, как будто только-только начал курить и с горькими завитками дыма еще не подружился. Хотя курит он с детства. А дома ему с детства разрешали курить по двум причинам: во-первых, потому что он у них один-единственный и неповторимый, — попробуй ему не разреши, во-вторых, у Одесских такая семья — детей приучают с мала самим стоять на ногах, сами должны они знать, что для них хорошо, а что не хорошо.

В Рашкове дом Одесских считался очень интеллигентным домом. Фройке Одесский, отец Хоны, ходил всегда с бритой головой. О бороде уже и говорить нечего. То есть таки бритый со всех сторон. Он был недоучившийся провизор. Не доучился он где-то в далеком русском городе потому, что доучивание это все тянулось и тянулось — то до после свадьбы, то до первых двух детей, пока не стащило его сюда, в Рашков, и он для себя решил, что недоучившийся провизор тоже что-нибудь да значит. Он держал в Рашкове что-то вроде маленькой неофициальной аптеки. По секрету всему свету продавал он из-под прилавка мазь, полоскание, микстуру, какой свет еще не видывал, им самим скомбинированную и годную для всего, какой-нибудь заумный порошок и всякие прочие снадобья. На виду лежали в стеклянном шкафчике несколько пахучих кусочков мыла, пара тюбиков крема, флакончики одеколона, бандаж, спринцовка и всякие прочие аптекарские штучки, которые можно продавать, даже не будучи настоящим провизором.

Были у Хоны две сестры. Одна — Бетя, с грубым мужским голосом, с коротко стриженными волосами, шумная, подвижная, беспрерывно болтающая. Вторая, Аня, наоборот — с длинной косой на спине до самых пят, с изможденным бледным лицом, тихо ходит и тихо говорит, можно даже сказать, больше молчит, во всяком случае — всегда смолчит.

У Одесских в доме больше говорили по-русски, чем по-еврейски. И не только Фройке и дети между собой. Но даже Одесскиха, Хонина мать Брайна, простая будничная еврейка, которая могла остановиться поболтать с соседкой около дома часа на два и сыпать рашковским идиш со всеми проклятьями, любила между прочим, тут и там, закинуть русское слово. Как например, «короче говоря» или «не без того», и вдруг совсем перейти на русский, так что соседка, ее собеседница, стоит и плечами пожимает, ведь это, кажется, не больше, думает она, чем повседневная болтовня о том о сем, о пятом-десятом, и куда вдруг клеится тут русский ни с того ни с сего.

Бетя и Аня, из числа девочек постарше, прочли в рашковской библиотеке те несколько полок русских книг, что остались там еще с прежних времен; а кроме библиотеки, кроме, скажем, Пушкина, Герцена, или Достоевского, или даже Горького, доставали еще иногда — видимо, через отца, через Фройке Одесского, который, бывало, ездил в Кишинев за товаром для своей аптекочки, — Блока, Есенина, даже Маяковского; и не только прочли все это, но выучили наизусть, чтобы вечером в пятницу, за столом, или субботним днем, когда собирается компания, встать, особенно старшая, молчунья Аня, и декламировать их наизусть с тихой грустью в голосе и, кажется, даже, с поблескивающей влагой в глазах.

Хона Одесский сам по себе научился играть на скрипке. То есть это только говорится так: сам по себе. Его часто встречали шагающим со скрипочкой в руках в сторону Климауц, к Тодэрикэ-лэутару. Для многих рашковцев навеки осталось загадкой, что вдруг единственный сын Фройки Одесского, Хона, такой деликатный и с такой головой на плечах, ни с того ни с сего бросил сорокскую гимназию, ни с того ни с сего стал вдруг музыкантом, стал ходить с компанией Тодэрикэ играть по деревням на свадьбах, на жоках у качелей и даже, без капли стеснения, здесь, в городе, на еврейской свадьбе тоже.

Говорили, говорили и в конце концов, по рашковскому обычаю, замолчали. Загадка — загадка. Если тебе, реб отец Фройке Одесский, нравится, то нам, сторонним людям, и вовсе ладится. У нас у всех, слава богу, свои собственные ноши со своими собственными напастями.

Чем-то Хона Одесский был не такой, как все. Не такой даже, как любой из наших, из рашковских левых в те годы. Левизну свою он не выставлял напоказ. Не носился с ней. Она не была у него веянием моды. Понятия Революция, Советская Россия, Коммунизм пришли к нему не извне, не из самого бессарабского воздуха, который раскален был ими в то время. Он долго в них копался. Они взросли в нем изнутри, потихоньку, постепенно. Наверно, еще с малых лет, дома. Свою левизну он носил в себе постоянно и глубоко запрятанно. Он вообще выглядел как-то таинственно, немножко не от мира сего. Видимо, из-за этого каждый его «ненормальный» шаг был для рашковцев загадкой, вызывал пересуды на крылечках. Почему бросил гимназию? Почему вдруг музыканты? Почему Хону Одесского угораздило вдруг влюбиться в Мойше-маляра дочку, простую девушку из закоулков? Но раз уж Хона Одесский влюбился, то никакие уговоры не помогли. Опять говорили, говорили, пока и с этим ненормальным шагом свыклись. На сей раз даже в доме были против этой влюбленности. Из чужих, однако, никто об этом не знал. Ели друг друга поедом, но — дома. До тех пор пока Хона не женился в конце концов на дочке Мойше-маляра и не ушел из дома — жить-таки туда, в закоулки, к Мойше-маляру.

Но это уже произошло много позже. За три-четыре года, не больше, до Кодымы…

Вот вижу я, как мы гуляем оба в послепасхальных сумерках наверху, в тихом переулке возле поповского двора, между двумя рядами каменных заборов, что огораживают виноградники.

Раньше, до Черновиц, я с Хоной не очень дружил. Мне казалось всегда, что он меня не уважает, смотрит на меня сверху вниз. Из-за этого я его тоже недолюбливал. Уже тогда, наверное, я не любил того, кто не любит меня. Сейчас, после Черновиц, приходит ко мне Хона каждый вечер, вызывает меня из дома, говорит по-дружески: «Пойдем, прогуляемся немного».

Хорошие вечера. Виноградники уже в листьях. Деревья здесь, за городом, в молдавских дворах, уже отцвели, зазеленели. Солнце заходит где-то наверху, на рашковской горе, отсвечивает, поблескивая во всех окнах напротив, на той стороне Днестра, в советском Рашкове. Каменные заборчики виноградников такие низкие, что мы можем поставить на заборчик ногу, упереться локтем в колено, а в ладонь — лицом, и так стоять какое-то время без слов, просто смотреть напротив, на ту сторону Днестра. Туда.

В тот вечер, помню, я аллегорично сказал:

— Солнце заходит и солнце восходит…

Слово «аллегория», благодаря, наверное, перецевским[1] многоточиям, было тогда очень популярно в бессарабских местечках среди наших.

Хона усмехнулся. Он не любитель таких крылатых выражений. Он тут же взял меня под локоть, наверное, чтобы усмешку свою загладить, извиниться за нее.

— Послушай, — сказал он, — давай сегодня говорить конкретно (слово «конкретно» тоже было тогда популярным словом). Ты думаешь что-то делать со своими детьми?

— С детьми? Делать?

— Да. С ними. С учениками твоими.

Он шел в тот вечер все время рядом, обняв меня. Для того, видимо, чтобы тон, которым он говорил, не показался мне снисходительным. Он говорил таким тоном, будто не я — он вышел только что из тюрьмы, прошел уже огонь и воду. Я передаю его речи растрепанно, приблизительно. Он, сказал он, в большой город не рвется. Он остается здесь. На столько, на сколько это будет возможно. Отсюда он не уезжает. Что такое, здесь больше нечего делать? А в селах вокруг Рашкова уже что-то сделано? Хоть он еще не проверил, за что я сидел, и как именно меня выпустили, и будет процесс или не будет процесса, и хоть Рашков, как известно, Рашков, и в таких случаях могут ходить различные толки, — он ни к кому не прислушивается и верит мне. Между нами обоими, сказал он, довольно много общего. Не в том, что он бросил гимназию, а я семинарию, — вообще во многом. Так ему кажется. Доказательство, что он мне верит, — вот он мне рассказывает, что в Рашкове сейчас ведется работа. И немалая работа. Везде. Среди молодежи. Среди ремесленников. В обеих магалах. Даже среди девушек, что работают на горе, на табаке. И просто среди людей. Везде, где наболело и нагорело, где ждут нашего слова и где наше слово по душе. И чего это я так дернулся, когда он спросил меня про детей? Что же, среди детей, думаю я, уже совсем нечего делать? Это как раз хорошо, сказал он, что мне подвернулись мои десять — двенадцать учеников. Сегодня это маленькие дети, завтра, через несколько лет, — глянь — это уже большие мальчики, люди. Это уже мы. Тихо, деликатно, тонко надо вдохнуть в них чувство, искру. Разве я не знаю, что из искры возгорелось пламя? Если я думаю, что с музыкантами Тодэрикэ на сельских свадьбах он просто играет, получает свои пару копеек за игру, и все, отыграл и дальше пошел — то я сильно ошибаюсь. Революционером, считает он, надо родиться. Это — как особый талант. Не каждый имеет, например, красивый голос. И не каждого, скажем, тянет к игре на скрипке. Это не из тех работ, что сделал, верстак убрал и освободился, закончил работу. Это работа, которую делают днем и ночью, всю жизнь. От нее никогда нельзя отделиться, как нельзя отделиться от таланта, которым навеки одарены. Разве что суждено несчастье, и ты теряешь талант. Или растопчешь его собственными ногами. Такое тоже случается. Ого! Еще как случается такое!

вернуться

1

Перец Ицхок Лейбуш (1851—1915) — еврейский писатель, классик еврейской литературы.