Впрочем, такую оценку вряд ли можно считать справедливой. Ведь это взрослый человек судит о мальчике, который был когда-то его сверстником, и потому судит пристрастно. На самом деле Лажа (чаще мы звали его так) возбуждал почтительную зависть у тех, кто выбрал для себя более скромную профессию, и я не могу понять, почему международники представлялись в те школьные годы недосягаемо значительными личностями.
В присутствии девочек он чувствовал себя свободно, рискованно шутил, рассказывал анекдоты, то есть вел себя как совершенно взрослый, тертый, тронутый ржавчиной циничного отношения к жизни человек, то есть как мы, остальные, осмеливались вести себя гораздо позже, много лет спустя.
Теперь за ресторанным столиком я слушал его рассказы о зарубежных поездках, о встречах со знаменитыми людьми, о давнем знакомстве с Сильваной Пампанини, которая подарила ему фотографию с надписью «Браво, Алеша». Эта надпись могла означать что угодно, да и рассказал Бунцев эту историю так, чтобы я думал об их с Сильваной отношениях что угодно. Он говорил безостановочно и сам объяснял этот монологический характер своего поведения профессиональной привычкой много писать и говорить («прямо в эфир») о чем угодно и сколь угодно долго, то есть совсем иначе, чем может говорить обычный человек, ибо, как утверждал Бунцев, ему приходилось бывать в таких переделках, что не дай бог никому, но он выходил из них с честью именно благодаря удивительной способности говорить обо всем и ни о чем, что в определенных обстоятельствах является, безусловно, неоценимым даром.
— Прилетал самолет с высоким гостем, — рассказывал Бунцев. — У меня подготовлен текст. Дали эфир. Все рассчитано, я говорю в микрофон, кто-то заглядывает в рубку, машет рукой: летят! «И вот, — говорю в микрофон, — встречающие увидели в небе легкую стальную птицу. Самолет приближается…» А самолета нет и в помине. Такая накладка вышла. Что делать? Подготовленный текст на исходе. Вижу — лист с дерева упал на стекло кабины. И я начал: «Падают листья с деревьев. Осень. Вспоминаю осень тысяча девятьсот…» И так далее. Минут десять неизвестно о чем. Семь потов сошло. Ну, думаю, все, если сейчас не прилетят — конец, скандал. Ничего больше не могу придумать. Самолета нет, а я говорю, говорю… Понял тогда, что могу двадцать четыре часа вещать в эфир на любую тему. Наконец летят. «Самолет идет на посадку», — и дальше что надо. А потом я ушел из радио.
Невидимый счетчик отщелкивал секунды, минуты, часы, и я опасался, что на то расстояние, которое отделяет начало нашей встречи от ее конца, не хватит окошек в счетчике. Выскакивали черные и красные цифры, Бунцев рассказывал о себе, мы шли по ночной Москве, и я думал о том, что если у него будет и впредь шалить сердце и он не доживет до ста лет, то лишь потому, что слишком поздно ложился спать.
Мы прошли вдоль бульвара до Никитских ворот, у кинотеатра «Повторного фильма» свернули направо и по пустынной улице Герцена спустились к ярко освещенной Моховой.
То ли от выпитого вина, то ли от рассказов Бунцева я чувствовал себя так, точно мы не шли, а летели над городом. Моховая, набережная, мост, Красная площадь. Это странное ощущение совместного пребывания не в двадцатилетней истории нашей разлуки и даже не на поверхности нынешней жизни, но над ней, над пеной ее, долго не покидало меня. Наше бесконечное хождение по Москве из-за того, что я не решался прервать Бунцева, напоминало вялый полет чаек, сносимых ветром то в одну, то в другую сторону.
Я попытался перевести разговор на наших одноклассников, Бубенец живо откликнулся. Из памяти выплыли давно забытые имена тех, кто когда-то целиком заполнял нашу школьную, классную и внеклассную, жизнь: Цырлин, Рысаев, Афоничев, Вырыпаев, Великохатько. Мы мели по сусекам памяти, радовались каждой извлеченной из небытия фамилии, а потом месили тесто, рассказывали, кто что о ком знал, и пекли колобок, который был судьбой поколения; каждый из нас в отдельности и мы оба несли ее в себе.
Из мрака ночи, точно выхваченный лучом прожектора участок стены с барельефами, возникал какой-то Миша Ужинов или Дима Чекалов. Луч медленно полз по ровной, сплошной поверхности — и это был просто фон, ничем не примечательный континуум жизни, сотни забытых дней, десятки забытых имен и лиц. А потом новое изображение, новые воспоминания, дошедшие до кого-то слухи, что Мишку, пьяного, сбила пригородная электричка, а самый яркий наш ученик Дима, знающий в совершенстве шесть языков, прозябает в редакции какого-то малозаметного журнальчика. Получалось, что мы с Бунцевым едва ли не самые удачливые из выпуска, хотя в параллельных классах, насколько известно, имелись артист, два доктора наук и даже, кажется, один член-корреспондент.
Удивительно пустынной стала по вечерам Москва. Переполненная днем и опустошенная ночью. Еще лет двадцать назад улица Горького допоздна была полна гуляющими; не теми, кто куда-то спешил, устремлялся в магазины, вставал в очереди, а просто гуляющими, бескорыстными почитателями вечерней Москвы. Почти не было приезжих. Только обитатели близлежащих улиц и переулков, а также несколько праздных физиономий у Центрального телеграфа. Теперь вечера и просторные, пустынные воскресенья, когда закрыта большая часть магазинов, принадлежали редким прохожим и иностранным туристам. Но, может, мне это только кажется? Я давно переехал из центра и являюсь сюда редким гостем.
Мы перешли улицу на красный свет. Когда ступили на тротуар, я спросил:
— Тебе говорит о чем-нибудь фамилия Базанов?
Бунцев задумался.
— Ах, Базанов. Такой здоровый, в очках.
Все-таки у него была память профессионального журналиста.
— Как будто ученый или что-то в этом роде.
— Профессор. Химик.
— Помню. Мы познакомились в санатории. У него, кажется, было что-то серьезное. Так это он тебе мой телефон дал?
— Его уже нет, Бубенец.
Бунцев оглянулся, будто не узнавая улицы, по которой мы шли.
— М-да, — сказал он. — Сердце?
На Пушкинской площади часы показывали два часа ночи. Через пять часов вставать, идти на работу. Бунцев предложил:
— Давай заедем ко мне, выпьем кофе. Все равно на такси.
— Нам в разные стороны.
Я остановил машину с зеленым огоньком, но водитель заявил, что едет к Речному вокзалу. Ни Бунцеву, ни мне было не по пути.
В ожидании попутного транспорта мы снова вернулись к нашим одноклассникам.
— Димке просто не повезло. Он не попал в струю. С его-то знанием языков…
Замечание Бунцева о тихом, «тюкнутом» Диме Чекалове, не попавшем в струю. Я так отчетливо представил себе этого длиннорукого планериста и сам планер: неуклюжее покачивание крыльев, медленное, неумолимое снижение и асимптотически бесконечное приближение к земле. А рядом со мной ловил такси другой планерист, удачно попавший в струю, в восходящий поток, и потому изведавший радость парения. К этим двум возбужденная бессонницей фантазия присоединяла тот самолет с высоким гостем, который Бунцев долгое время удерживал в воздухе одной лишь силой воображения. Он сам признался, что самолет летел ровно столько, сколько длился восходящий словесный поток.
Пожалуй, Бунцев и Чекалов представляли собой в некотором отношении родственные характеры: оба зависели от силы и направления п о т о к а. Хотя их судьбы сложились по-разному и сами они казались такими разными: один — без руля и ветрил, другой — человек-мотор, — но, если разобраться, все это одна видимость.
Они оба были людьми б е з м о т о р а, только один обладал быстрой реакцией, безошибочным чутьем, умением попасть в струю, а другой нет. Ни у Бунцева, ни у Чекалова, мне кажется, не было с и л ы т я г и, собственного направления движения. Они летели туда, куда их нес ветер: одного — к земле, другого — к облакам.
— Когда вы виделись в последний раз? — спросил я.
— Ты о ком?
— О Базанове.
— Год назад. Чуть больше.
— Теперь-то ты как?
— У меня, Алик, ничего серьезного. Просто переутомился, перебои начались, аритмия, ну и отправили.