Луноликая начинала шепотом, потом забывалась, переходила на полный голос, в котором все более уверенно звучали высокие, ликующие ноты, точно звук собственной речи доставлял ей неслыханное наслаждение. Из-за столов оборачивались, шикали, Луноликая обрывала себя, бросала в зал несколько успокоительных реплик, обещание навести порядок и обеспечить тишину, словно источником беспорядка была не она, а кто-то другой, посторонний. После этого вновь переходила на громкий шепот. Ее голосовые связки испытывали непосильное напряжение, жилы на шее вздувались, она яростно жестикулировала, убеждая собеседника, что нечестные люди, которые похитили книги, подвели ее, а она любит всех читателей, никого не хочет обидеть и надеется, что исчезновение книг связано не со злым умыслом, но с недоразумением, которое непременно выяснится и разрешится самым благополучным образом. Как известно, сознательность людей день ото дня растет, и не может такого быть, чтобы кто-нибудь захотел подорвать ее, Луноликой, бесконечную веру в людей и добро.
Исчерпанность темы пропавших книг или заявление читателя о том, что однажды она уже подробно выясняла с ним обстоятельства данного дела, заставляли Луноликую искать новых поводов для разговора. Целыми днями она листала энциклопедию, рассматривала картинки, а когда читатель оказывался рядом с ее столом, вдруг разворачивала энциклопедический том в сторону посетителя.
— Посмотрите, какой человек…
Это мог быть портрет полководца, вождя, ученого или государя императора.
— Какой человек! — повторяла она, вздыхая. — Теперь таких нет.
Она переводила влюбленный взгляд на лицо собеседника, словно сверяя или оценивая то впечатление, какое произвел на читателя полюбившийся ей образ замечательного человека («друга, мужа, отца»). Эти разговоры с читателями и вера в их честность как бы утоляли отчасти ее неизрасходованную страсть и жажду любви. Ее тонко выщипанные, почти бесцветные брови придавали лицу непроходящее восторженно-печальное выражение.
Задерживая читателей, спешивших к своим термостатам, Луноликая убеждала их «написать прошение» руководству института о принятии мер по поддержанию нормальной температуры в читальном зале. Наконец такое «прошение» было написано и подписано читателями — едва ли не всеми, кто хотя бы однажды побывал здесь зимой. Я тоже поставил подпись.
В три часа дня Луноликая передавала дежурство Тихой. Их отношения начались страстной любовью с объятиями и поцелуями, достигли кульминации в пору пропажи двух книг и внезапно переменились, обретя отчужденный, вежливо-холодный характер. О чувствах Тихой судить трудно, поскольку она всегда молчала — и тогда, когда Луноликая признавалась «деточке» в любви, и когда называла «подлой», «двуличной», «ябедой», обвиняя в пособничестве похитителям. Пожалуй, истинной причиной конца любви явилось стремление Луноликой обрести постоянную собеседницу и неспособность Тихой ею стать.
Еще лет пять назад это была нежная, заботливая, очень внимательная девушка, готовая выполнить любую читательскую просьбу. Она вскакивала из-за стола, мелкой, семенящей походкой спешила к полкам, разыскивала нужный журнал или справочник, без единого слова передавала читателю и так же молча, неслышно возвращалась на место. Отзывчивость и миловидность вполне покрывали ее недостатки, включая запах пота, который тогда воспринимался как запах молодого тела, едва справляющегося с бурным обменом веществ. Однажды, когда я спросил ее, на какой полке могу подобрать литературу для очередного занятия в кружке современной международной политики, она устремилась в глубь зала, словно давно ждала моего прихода и в точности знала, что именно мне нужно. Поискав и ничего не найдя, она кинулась к другим полкам.
— Не беспокойтесь, я сам поищу.
— У вас, наверно, нет времени?! — испуганно воскликнула она. — Оставьте телефон, я подберу, что нужно, и позвоню.
Был конец рабочего дня, я и правда куда-то спешил. На следующее утро она позвонила — редкая в наши дни обязательность. Подбор материалов оказался удачным, хотя и не входил в ее обязанности. Вместе с Луноликой они должны были следить лишь за тем, чтобы из читального зала ничего не выносили. Не такая трудная работа.
Впрочем, иногда они разрешали брать в лабораторию новые журналы и книги на день-два. Под честное слово. По доброте душевной. У каждой были свои любимцы. Мне разрешала и та, и эта.
Летом поставили дополнительные батареи, осенью включили отопление. В читальном зале стало как в том уютном южном городке, где мы с Рыбочкиным подыхали от жары. Работать зимой опять невозможно, но уже по прямо противоположной причине.
Луноликая являлась теперь на работу в платьях с большим вырезом и не прибегала к помощи румян: ее лицо пылало. Она обмахивалась старинным веером, пахнущим нафталином, разговаривала гораздо меньше, чем прежде, а Тихая вовсе перестала разговаривать и даже здороваться. Сидела, опустив глаза, и ее губы едва заметно шевелились.
Люди все больше нуждались в тишине и покое, особенно в связи с переломными событиями институтской жизни. Я это хорошо чувствовал по себе. Забегали на минуту посмотреть новые поступления или проводили часы, время от времени выходя в коридор остыть и прийти в себя. Даже вечером при искусственном освещении читальный зал оставался как бы частью умиротворенной природы: садом, парком, лужайкой. Сюда не доходил грохот непрекращающейся войны.
Луноликая улыбалась мне, начинала быстрее махать веером, а Тихая просто не замечала. Она сидела, сгорбившись, вжавшись, погрузившись в себя, и бормотала что-то под нос. От нее сильно пахло потом. Я записывал свою фамилию в журнал и отходил.
Теперь Тихая всегда что-то шептала: сидела ли за столом, шла ли по коридору или бродила по читальному залу без цели. Вначале не было слышно звука ее голоса, потом монотонное бормотанье стало проникать в зал. Кто-то настороженно оглядывался, кто-то уходил, в раздражении хлопая книгой. А она сидела за столом, рисовала на библиографических карточках цветы, улыбалась, посмеивалась, разговаривала разными голосами, потом принималась ходить от стола к окну и обратно по-прежнему бесшумным шагом.
К вечеру духота становилась невыносимой. Тихая начинала громче смеяться, всхлипывать, вскрикивать, и часам к семи читателей в зале не оставалось. Но она все равно дожидалась положенных десяти часов, словно не замечая, что это уже никому не нужно.
Особенно страшно было летом. Мне все казалось, что она сейчас выбросится в открытое окно, и я стал чаще ходить в научно-техническую библиотеку на Кузнецком мосту.
Вообще с некоторых пор при всякой удобной возможности я старался улизнуть из института, уезжал в другие организации, и если освобождался раньше, то не возвращался на работу, как прежде, а болтался по городу или отправлялся в музей, где мы часто бывали когда-то с Ларисой и Павликом. Там я нередко оставался до закрытия, ждал, когда с улиц схлынет толпа, чтобы в центральных магазинах купить продукты, и часам к одиннадцати возвращался домой.
Иногда мне приятнее было на первом этаже музея, где до перемены экспозиции выставлялось новое и новейшее искусство. В другие дни я поднимался в залы слепков, где никогда не встретишь большого количества посетителей. Бродил часами, рассматривал скульптуры, делал для себя маленькие и большие открытия, сидел на деревянных скамеечках, обтянутых мягким кожзаменителем, или, заложив руки за спину и думая о своем, расхаживал по широким лестницам, чувствуя себя по-настоящему свободно, вольно и естественно, словно в удобном халате и домашних тапочках. Меня привлекал безграничный простор, ровно разлитый свет, чистота, пахнущий высыхающим льняным маслом воздух, возможность побыть среди истинной красоты.
Стоило нам оказаться в музее втроем, как Павлик принимался тянуть Ларису и меня наверх, на второй этаж. Пока поднимались по лестнице, он крепко держал одного из нас за руку, словно боялся, что потеряется или что мы передумаем и не пойдем т у д а. Уже в первом греческом зале Павлик облегченно вздыхал и отпускал руку. Слава богу, мы не заблудились, благополучно добрались, куда он хотел. Бегло и как-то очень уж по-хозяйски маленький Базанов оглядывал слепки, задерживал скептический взгляд на центральной черной фигуре Копьеносца, задирал голову, будто разыскивая среди фронтонных скульптур олимпийского храма путеводную звезду, которая указала бы путь к неразличимому в глубине входу в следующий зал.