Изменить стиль страницы

— Ты уже видел нашу панораму? — спросила мама.

— Сверху нет, — сказал я. — А внизу ничего нельзя понять. Лучше покажи сначала эскиз.

На маме был темный фартук, о который она вытирала руки, перепачканные ультрамарином. Окантованный эскиз стоял, прислоненный к спинке старого венского стула, посреди зала. Бумага, которой он был оклеен по краям, кое-где задралась, и стекло было испачкано краской. В импровизации на тему Москвы я сразу узнал мамину манеру: луковичные купола церквей, Кремль, автомобили, река, фонари, высотное здание — все это было прочно сцеплено друг с другом, сопряжено, выходило одно из другого и создавало праздничное впечатление города, наполненного глубоким течением жизни.

— Здо́рово, — сказал я.

— У меня есть для тебя почти такой же. А теперь поднимемся.

Мы направились к железной винтовой лестнице. Мне, как и раньше, было странно и страшно идти по расписанному холсту. Казалось, на нем останутся следы грязи, которые будут видны потом.

Навстречу нам по залу шла бывшая мамина ученица, и мы поздоровались как старые знакомые. Еще бы не старые. Сколько лет прошло с тех пор, сколько зим?

— Боже мой, Наташа!

— Вы наверх? — спросила она.

— Хочу показать сыну работу.

Маму позвали в раскрасочную.

— Пошли, — сказала Наташа, — я покажу.

— Ты совсем не изменилась, — сказал я.

Она обернулась, окинула меня взглядом с головы до ног, словно сняла мерку, и я понял, что не ошибся. Наташа не менялась. Несмотря на то, что у глаз и у губ стало больше мелких морщин, сами глаза остались теми же, с поволокой, словно пьяные, а губы — полные и красивые. Портрет довольно банальный, но лучше я все равно не сумел бы описать ее внешность.

— По-моему, это ты, мой милый, совсем не меняешься. Такой же, как в двадцать лет.

— Что ж, — сказал я. — Будем тогда считать официальную часть встречи законченной.

Хотя мне хотелось сказать другое: «Послушай, ведь мы не виделись ужасно давно». Но при этом возникала опасность впасть в сентиментальные воспоминания.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Кстати, как поживает твое семейство? Ты все такой же примерный папа, и Катя по-прежнему не отпускает тебя ни на шаг?

— Не нужно быть любопытной, Наталья.

— Ты зазнался, никогда не зайдешь.

— Я редко бываю в Лукине.

— Маша говорила: стал большим начальником. У тебя, наверно, имеется молоденькая секретарша?

Я живо представил себе нашу триста сорок третью комнату, пропахшую химикатами, лаборантку Валю, всегда усталую от работы, семейных забот, и ответил:

— Секретарша что надо.

Она еще раз взглянула на меня, точно легким движением руки пыталась в рисунке запечатлеть характерный жест, и в ее глазах была жалость. Жалость ко мне — преуспевающему технократу, к машине, занятой производством материальных ценностей. Я несколько раз ловил на себе этот взгляд: непримиримый, сочувствующий, подозрительный.

— Ну вот, — сказала Наташа. — Вот мы и пришли. Теперь смотри.

Мы стояли на мостках в центре зала и, облокотившись на перила, смотрели вниз.

— Ну как?

— Эскиз мне больше нравится.

— Еще бы, — сказала Наташа. — Все пришлось переделать. Сначала расписали, как у Маши на эскизе, в пастельных тонах. Все было хорошо, художникам нравилось. Потом приехали какие-то деятели: церквей много. Ну, церкви — ладно. Забрались наверх. Серо, говорят, тускло. Нужно поярче. А у нас так мягко было, по-весеннему, ты же видел эскиз. Теперь, когда все испортили и нарушили замысел…

Мостки раскачивались от каждого движения, и казалось, вот-вот рухнут или перевернутся, как недогруженная лодка. Я попросил Наташу показать расписанные ею тарелки и доски, о которых слышал от мамы, и мы прошли к галерее, потом миновали несколько дверей и в одну из них вошли. Это была комната отдыха с продавленным диваном у правой стены, на которой висела гипсовая театральная маска. У окна стоял стол, испачканный глиной и красками. Несколько венских стульев безалаберно расставлены по всей комнате. В углах — рулоны ватмана, натянутые на подрамники холсты, обращенные лицом к стене, разный художнический хлам. Я обошел комнату, вдыхая знакомые запахи маминой мастерской.

Когда Наташа отвернулась, чтобы окинуть взглядом свои владения и решить, с чего начать, я заметил самую существенную перемену, которая произошла в ней за эти годы. Ее прекрасная длинная шея была перевита грубыми веревками жил, которые, казалось, душили ее. Это было так ужасно, что горло мое спазматически сжалось и издало странный звук, похожий на стон. Она обернулась, вплотную подошла ко мне. Я поцеловал ее в губы.

— Смотри-ка, теперь это у тебя даже лучше получается.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Наташа поправила волосы, печально усмехнулась, извлекая на свет божий один из расписанных гипсовых дисков: «Сусанна и старцы».

— Сусанна, как ты можешь догадаться, это я.

Она вытерла фартуком пыль с тыльной стороны другого диска и поставила его рядом с первым.

— А это «Лот с дочерьми бежит из Содома».

— Не слишком ли они благообразны для девиц, совративших своего отца?

— Ты, видно, просто не понял этой истории. Они были скромными набожными девушками. Иначе бы их не пощадили и сожгли в городе вместе со всеми.

Наташа показала еще несколько своих работ на досках, в том числе «Одалиску» и импровизацию в серо-зеленых тонах на тему «Обнаженная маха». Ее маха была не женщина, а огромная птица, вокруг которой концентрировалось и обретало зловещие формы сумеречное, тревожное пространство.

У одалиски и у дочерей Лота были грустные глаза, несмотря на фривольный мотив темы и почти гротескный характер поз.

— Это старые вещи, — сказала Наташа. — Я начала делать их, когда еще Коли не было, а теперь он взрослый парень, завтра пойдет в первый класс. Ты ведь даже не знаком с ним.

— Мама говорила, что у тебя сын.

— Ты знал Сашу.

— Сашу?

— Сашу Мягкова. Коля — его сын.

Тут бы нужно было спросить о нем, разузнать о последних годах его жизни, которые, по всей вероятности, были связаны с ней, но что-то удержало меня. Так стыдно мне было потом вспоминать этот скомканный разговор, и я старался убедить себя, что не стал расспрашивать, чтобы не ворошить прошлого. Ради Наташи. Но в действительности, наверно, я боялся быть замешанным в это дело. В чем упрекать себя? Ну дружили — что из того? Мы были детьми тогда, несмышленышами. Мало ли какие наивные клятвы дают в таком возрасте друг другу. Да и что мы смыслили в этой самой «вечной и нерушимой» дружбе? У каждого свой путь, своя дорога. Сколько не виделись. Все забыто. Никаких обязательств. За давностью лет, так сказать…

Вот и ребят подвел. Бежал в трудное для всех нас время. От Южного бежал, а ребят бросил. Может, предав однажды в детстве, не оплатив детские наши долги, мы с еще большей легкостью, будучи взрослыми, отступаем от собственных идеалов, объясняя внешними, не зависящими от нас обстоятельствами собственные наши падения? Я представил себе маленького Сашу Мягкова, бросающего камень. Коротко разбежавшись и сжавшись в комок, словно для того, чтобы вместе с камнем пролететь добрых шестьдесят метров, он едва заметным движением, чудом оставшись на земле, посылал его в небо.

— Ты зашел бы к нам, — сказала Наташа. — Заодно посмотришь остальные работы.

— Как-нибудь в другой раз.

Нет, мне было уже не понять, как десять лет назад из-за этой женщины я мог испытать нечто сходное с тифозной лихорадкой, болезнью довольно диковинной для жителя большого города, но тем не менее реальной, как и больница на Соколиной горе, специализирующаяся на редких инфекционных заболеваниях. Бред, галлюцинации, высокая температура. Несколько дней подряд я решал заведомо нерешимую задачу — рассчитывал, сколько потребуется неопределенной величины кубов для того, чтобы заполнить все пространство голубой в предрассветной мгле больничной палаты. Был уверен, что схожу с ума.