Сообщение это меня обрадовало и не обрадовало. Дело в том, что последнее время ноги в коленях так ослабли, что я уже не мог подняться на нары. На кухню за пищей для меня ходил Никита Алексеевич, да и обуви у меня не было, ноги обматывал тряпками. Я относился к той группе узников, которые еще во Владимиро–Волынске и Ченстохове растеряли свое здоровье и силы.
Во Владимиро–Волынске фашисты проводили с пленными ежедневную утреннюю «физзарядку». Это–десять минут бешеного сердцебиения, мучительной одышки, ломкой боли в суставах. После второго приседания я падал на спину и уже не мог подняться. Кожа светилась блеском рыбьей чешуи. Просвечивая ладонь на солнце, я четко пересчитывал фаланги пальцев со всеми их изгибами. Две старые раны на бедре сочились розовой водицей, а из обрезанного банкой пальца уже не текла кровь.
В Тимишоаре смертность значительно возросла. Вот тогда созданная из военнопленных комиссия добилась от коменданта лагеря отпуска «доходягам» лошадиной крови.
—Я видел, — снова заговорил Шевченко, — как четверо пленных красноармейцев тащили сегодня на бойню клячу, поддерживая ее досками, пятый вел под уздцы, а шестой подгонял веткой. Дохляка никак на это не реагировала. — Мой приятель пытался захохотать, но только отрывисто прохрипел: — Придется, Леня, пить, Кровь полезна… Жить–то хочешь?
На бойню я доплелся одним из последних. В сарайчике убитой животины уже не застал, ее забрали на кухню. На грязном дощатом полу ползал на коленях такой же, как и я, «доходяга» и пригоршнями собирал маленькие лужицы черно–грязной крови, сливая эту массу в свою посудину.
Относиться к числу «доходяг» мне не хотелось, ни в прямолл (это значило, что человек от истощения организма, болезни, холода оказался в безнадежном состоянии), ни в переносном смысле (к этой категории «доходяг» относились те, кто в силу душевной депрессии уже был не способен восстановить свое моральное достоинство).
На последних пагубно влиял не только сам факт пленения, но еще более устрашающее — голод, холод, репрессии, расстрелы.
Этих физически и духовно полумертвых людей относили ко второй категории «доходяг». Они как тени маячили в общей толпе пленных. Обычно молчаливые, они замыкались в себе, ни с кем не сближаясь.
С другой стороны, эти живые «отшельники» были способны, вымаливая жизнь, стать перед сильным на колени, а в критический момент оказаться предателями. Вот почему к ним относились и с сожалением, и в то же время с отвращением.
Однажды я заметил, как человек с дубинкой в руке разговаривает по–русски о чем–то с пленным. Я подошел к полицаю.
— Земляк, из какой области? — спросил я его.
«Земляк» внимательно осмотрел меня, кинул взгляд вокруг и равнодушно ответил:
— Я с Кубани…
Меня это заинтересовало.
— А какой станицы?
— Урупской…
Я еще хорошо помнил 30‑е годы на Кубани, кулацкие мятежи, кровавые налеты белогвардейских банд. Кулаки из–за угла или темными ночами стреляли из обрезов по коммунистам, комсомольцам и советским работникам, вырезали семьи активистов, поджигали дома, общественные постройки, травили скот, всячески срывали мероприятия по организации колхозов. Диверсии были одна злее другой. Люди потеряли веру в спокойную жизнь. И тогда Советская власть приняла суровые меры.
— Думаешь возвратиться в станицу?
— Конечно. Кое–что есть там и мое. Только станицу я почти не помню. Семью выслали на север, когда я был еще мал.
«Вернуться в станицу после полицейской службы сможешь только при новых, фашистских порядках. А им не бывать», — подумал я.
Интерес к полицаю пропал. Все было ясно. Яблочко упало недалеко от яблони.
На одних нарах, недалеко от меня, лежит капитан–лейтенант А. Приваленков. Сын дворянина, офицера флота, какое он получил воспитание в семье, сохранившей старые традиции и уклад жизни петербургского чиновника, мы могли только догадываться.
Приваленков служил в Военно–Морском Флоте, а затем учился в военно–морской академии. Молодой капитан рассуждал вслух:
— Говорить об истории военно–морского флота — это говорить в первую очередь об английском флоте, его прошлых и нынешних преимуществах, традициях. Остальное — ничто! Советский флот несовершенен. Международных норм в боевых сражениях никогда не соблюдал. У русского флота нет эпической истории, у него нечему учиться. Личный состав офицерского корпуса невзрачен, он обедняет высокий образ моряка…
После неоднократных бесед с Приваленковым я сделал вывод, что это пренебрежительное отношение к советскому Военно–Морскому Флоту и его людям не плод фантазии или итог пребывания в лагерях, а выношенное ранее и подготовленное к случаю желание лягнуть ненавистную для него родину в отместку за утраченное в 1917 году.
Подполковник Иван Антонович Пляко, выслушав мою гневную тираду в адрес кубанского полицая и дворянского офицера, заметил:
— Вот от них и идет ненависть ко всему советскому, неверие в силу Красной Армии. Они толкают слабодушных в объятия гитлеровской и власовской агентуры. Это они за лишний кусок мамалыги становятся подручными фашистов.
И. Д. Денисов
К. Г. Рахманов
Такая ситуация в лагере стала весьма очевидной. Она выдвигала неотложную задачу перед всеми коммунистами, перед теми беспартийными патриотами, кто не утратил чувства долга: восстановить нормы поведения советских людей во вражеских застенках. Предстояло предостеречь «доходяг» от окончательного падения, вырвать их из мрака страха перед голодом, холодом смертью. Ступившим же на путь предательства было решено объявить беспощадную борьбу.
Были настоящие советские люди, коммунисты, верящие в неизбежную победу Красной Армии, с тяжелой горечью переживающие свое пленение, но были и такие, которые считали, что из плена один путь — в тюрьму…
— Патриотическая работа в лагерях никому не нужна, — говорили они.
— Мы теперь не бойцы и не командиры Красной Армии, тем более не коммунисты…
С этой охлаждающей душу «философией» необходимо было бороться. Я видел, как мои друзья: И. Д. Денисов, В. М. Клименко, И. А. Пляко, Н. А. Шевченко, Ф. П. Псел, В. М. Володаренко и другие, такие же голодные и обиженные судьбой люди, повседневно, терпеливо и скрупулезно вели пропаганду среди пленных, вселяли в них веру в победу советского народа, призывали к борьбе с фашизмом, готовили побеги из лагерей. Движущей силой этой самоотверженной, диктуемой чувством долга работы была ненависть к врагу.
В этот день я ждал прихода Денисова. Ивана Дмитриевича я знал еще с Севастополя. Он принадлежал к той группе военнопленных, которые с самого начала лагерной жизни ухитрялись доставать сведения о положении на фронтах, приносить румынские газеты, вести разъяснительную работу среди товарищей.
С Денисовым и Шевченко у нас предстоял разговор о подборе кандидатур для участия в специальном совещании.
Ожидая прихода товарищей, я размышлял о ночном событии в бараке. А произошло вот что: примерно в час ночи, когда люди угомонились и забылись в тревожном сне, в наступившей тишине до моего слуха донесся чей–то пренебрежительный голос:
— Только и слышали о социализме… Пришлось натерпеться от Советов…
«Вот где раскрывается душа человека», — подумал я. Дремоту как рукой сняло.
— Если бы ты знал, сколько я пережил, — отвечал кто–то другой. — В тридцатом году у отца забрали мельницу, а сколько скота, сельхозинвентаря… Хватило бы на два колхоза… До конца жизни не прощу. — Реплика закончилась озлобленным ругательством.
— А я, знаешь, когда сбежал с Соловков, схитрил, даже в Ростовский пединститут поступил, — продолжал первый. — Окончил, а тут на тебе: «Езжай в деревню отрабатывать…» Шиш, думаю…
Но фразу не закончил. Случилось то, что и должно было случиться.