Изменить стиль страницы

В конце ноября нашу колонну вели на вокзал через пустынный город.

И вот среди этих мертвых кварталов, в плотном кольце автоматчиков, в звенящей тишине вдруг вспыхнуло как пламя:

— Москва моя любимая!..

Казалось, дрогнула земля, рассеялись дождевые тучи, и впереди колонны кто–то подхватил:

— Никем непобедимая…

Девятьсот ослабевших и простуженных голосов подхватили любимую советскую песню, не сговариваясь, открыто и дерзко заявив этим свой протест.

Впереди меня шагал Федор Мороз. Это он запевал в нашем отделении. Ноги его скользили по камням, из разбитой колодки размотавшаяся портянка тащилась по грязи, хлесталась, путалась, но он не замечал этого. Из глубины сердца рвались наружу, звали к победе слова, знакомые с довоенной поры. Моросил дождь, а на лицах цвели улыбки, в глазах горел свет. Свет надежды.

Странно: ни один выстрел не прервал песню, не было слышно и выкриков конвоиров. Охрана видела, как с песней выравнялся строй колонны, слышала, как звучал ритм шага. Любители маршировать в побежденных городах Европы, гитлеровцы молча наблюдали за нашим строем, не понимая, что означает для узников эта любимая всеми мелодия.

НЕСБЫВШИЕСЯ МЕЧТЫ

Эшелон шел в Карпаты, к чехословацким зеленым долинам. В горах, в бескрайней синеве лесов, чувствовался дух партизанской вольницы, казалось, и грудь легче дышит. Нас везли в Румынию.

Бывший гитлеровский Слобозиевский коррекционный лагерь, расположенный на реке Яломице, на окраине небольшого городка, сохранил все порядки и режим, установленные немецким командованием.

Нашу колонну разместили в помещении бывшего табачного склада, крыша которого состояла из такого количества дыр, что их невозможно было пересчитать. Тут же мы познакомились с палкой — орудием наведения «порядка»: ею пользовались фашистски настроенные, отобранные из кулацкой среды румынские солдаты и офицеры.

В конце декабря 1942 года погода в Румынии оказалась на редкость суровой: морозы доходили до 30 градусов. Земля покрылась глубоким снегом, дул холодный, пронизывающий ветер. Нас, босых и полураздетых, снова погрузили в товарные вагоны для отправки в город Тимишоару, в другой концентрационный лагерь.

Как ни тяжелы были эти переезды, многим казалось, что каждый из них отдаляет от того рокового исхода, о котором не хотелось думать. Потому, въезжая в новый лагерь, мы ждали избавления от всевозможных мучений, надеялись на побег.

Неоднократные попытки организовать побег из Владимиро–Волынска и Ченстохова не увенчались успехом. Сорвались они и в Слобозии. Физическое бессилие дошло до предела. Я уже не мог сойти с нар, все чаще и чаще впадая в забытье. Пищу и воду мне приносили товарищи. От истощения умирали, как правило, без стонов и в полном сознании.

В один из этих, полных тоски и безысходности дней я лежал, сложив руки на груди. И вдруг услышал:

— Федя, — обратился Шевченко к Морозу, — посмотри, как там Алексей?..

Мороз наклонился надо мной, приложил ухо к груди, проверил пульс.

— Живой еще, дышит, — отозвался он.

Я открыл глаза:

— В чем дело?

— Да это мы так, Леня, спи!

Между тем группа советских патриотов, состоящая из двух десятков военнопленных, продолжала действовать. Они доставали газеты, фронтовые' сводки, организовывали побеги, оказывали помощь слабым, вели борьбу против фашистской пропаганды, власовцев, буржуазных националистов. Среди активистов особо выделялись севастопольцы: старший лейтенант Н. А. Шевченко, подполковник И. А. Пляко, военный журналист капитан И. Д. Денисов, старший лейтенант Ф. А. Мороз, инженер–связист В. М. Клименко, политработник В. М. Володаренко и другие. Они имели некоторый опыт массово–политической работы в лагерях, поэтому их инициатива находила горячую поддержку у большинства военнопленных.

С Никитой Алексеевичем Шевченко я познакомился в Слобозиевском лагере. Он был моим соседом по нарам. Высокий, синеглазый, лет пятидесяти, он много курил, все время покашливая. Первый разговор с ним подсказал мне, что он бывший партийный работник. Его не нужно было агитировать, что должен делать коммунист в условиях плена, он сам был отменным агитатором.

Не менее четко определился облик и второго активного пропагандиста. На него Я обратил внимание еще во дворе симферопольской тюрьмы, находясь в толпе пленных, собравшихся у вывешенной фашистской газеты на русском языке.

Газетка вещала победные дифирамбы генералу Манштейну и его головорезам, вступившим в Севастополь. Высокий блондин, окинув взглядом серый листок бумаги, язвительно бросил:

— Нашли чему верить! Фашистское вранье! — и, посмотрев на стоявших товарищей, закончил: — О том, как мы защищали Севастополь, чего это стоило фашистам, каждый хорошо знает… Они даже грамотно не могут написать свою брехню. Расходитесь.

Это был военный журналист Иван Дмитриевич Денисов, сотрудник нашей армейской газеты.

Что касается «власовцев», то их было лишь несколько человек. Эта почти незаметная в общей массе группа отщепенцев еще пока не служила у генерала–изменника. Окрестили их так потому, что эти люди, поддавшись вражеской пропаганде, агитировали и нас добровольно вступить в гитлеровскую или румынскую армии, пытаясь тем самым спасти свою шкуру.

КАКИЕ МЫ ЛЮДИ…

С самого утра погода неожиданно изменилась: гром откатился куда–то в сторону, но над лагерем клубились черные тучи. По стеклам окон вдруг забарабанили обильные струи дождя. На крышу словно обрушился водопад, шум его заглушил гомон четырехсот узников. Дождь был долгим. За стеной вода журчала и пела, наполняя барак усыпляющими звуками. Темень окутала нары, укрыла углы барака, расползлась по проходам.

Хорошо или плохо, что нас привезли в Румынию, мы пока еще не знали. Известно было только одно: там, где мы находились недавно, над нами постоянно висела угроза расправы со стороны автоматчиков, эсэсовцев, гестапо, овчарок, опыты в «бане» или «шпитале», откуда мало кто возвращался живым. И в Слобозиевском лагере, и здесь, в Тимишоаре, мы были во власти фашистов, голода и холода.

С третьего яруса нар хорошо видны плавающие в табачном дыму и в испарениях серые силуэты людей. Видно и чем они заняты. «Хозяйственно» настроенные, предвидя неотразимые январские холода, штопают дыры на одежде, сучат нитки из прогнивших портянок. Нашлись даже мастера, которые искусно вытачивают иглы. Один из них, называющий себя капитаном, усердно мастерит из обрезков сухой акации мундштуки и портсигары. У окна перед кусочком зеркала крутится молодой лейтенант, пытаясь осколком стекла сбрить с бороды отросший пушок.

Совершенно невозмутимо поведение моего соседа по нарам — инженера–горняка Сухаревского. Он целыми днями на клочках от сигаретных коробок огрызком карандаша выводит какие–то формулы. А «вот человек с одутловатым, землисто–серым лицом. Сложив ноги калачиком, он сидит на втором ярусе, недалеко от входной двери. Перед ним на грязной тряпочке разложены кусок сухой, потрескавшейся мамалыги, моточек сученых ниток, две папиросы–самокрутки, несколько пуговиц военного образца и один конверт с надписью на румынском языке. «Вот попробуй улыбнись, когда грусть хватает за горло», — вспомнил я афоризм И. Д. Денисова.

— Алеша, — услышал я вдруг свое имя.

Из–за нар показались худые, коричневые руки, а затем голова Никиты Алексеевича Шевченко, моего соседа. Он с трудом взобрался на нары и присел рядом.

— Что случилось? В чем дело? — спросил я, предполагая, что с ним что–то произошло, так как руки его дрожали, покрасневшие глаза слезились, страдальчески исказилось заросшее неровными клочьями бороды лицо.

— Да нет, Леня, я просто устал, — ответил он слабым голосом. Но я продолжал испытующе смотреть на него. Не выдержав моего взгляда, он ободряюще улыбнулся. — Я сейчас видел комиссию. Они мне сказали, что ты внесен в список «доходяг»… Будешь три раза в неделю получать по полтораста граммов лошадиной крови.