М. В. «Мадемуазель Нитуш»… «Летучая мышь»… «Два веронца»… В ЦГАЛИ, кстати сказать, есть черновики «Гипнотизера», — вы знаете, да? Шестнадцать страниц… это самое таинственное, вообще.
Ю. Л. Таинственные страницы. Все время я Николая Робертовича уговаривал, что я начну репетировать, и он, думаю, очень хотел этого, хотя делал вид, что… Он человек иногда странный был… Ну, это, наверное, все мы… самолюбие, то есть… Судьба-то у него трагическая. У него и талант-то… Я его не боюсь даже обозвать и гениальным человеком. Пьеса эта удивительная — «Самоубийца». Я и «Мандат» люблю…
И, возвращаясь к Гарину… Гарин настолько любил Николая Робертовича, что он восстановил «Мандат» тридцать лет спустя. Просто сделал мемориальный спектакль. Восстановил, как он шел у Мейерхольда. Михаил Давыдович считает, что это он сделал зря. Но в то же время он говорит, что Николай Робертович где-то внутри там… был счастлив.
М. В. Три дня был счастлив. Говорил, что это полная и настоящая победа и возврат молодости, а потом, когда схлынули старики, которые шли туда, как в мемориал, в свой мемориал, себя вспоминали… время это, — то вдруг увидели, нормальные-то зрители, что Гарин очень стар для этой роли. Он играл с тем темпераментом, а уж просто возраст не позволял так кричать…
Ю. Л. Надо было по-другому ставить…
М. В. И публика почувствовала все это. Кроме того… эта пьеса вовсе не такая совершенная. Она написана двадцатилетним человеком. Ну, не бывает… в двадцать лет можно великолепное стихотворение написать. Отдельные куски «Мандата» прекрасны, но написать большую, печатную и, что ли, четырехактную пьесу в двадцать лет невозможно. «Самоубийца» уже — вот и есть все, что можно из этого «Мандата» поднять, сделать, абсолютно. Тут еще два слова скажу, это, наверно, интересно… Я работал в «Синей блузе», в эстраде. Однажды прибежала ко мне красивая очень дама… в «Синюю блузу»… художница она… ну, я так знал, что она красивая и что все с ней танцуют в Пименовском переулке, фамилию я сейчас забыл, но это легко вспомнить… и в страшной тревоге сказала, даже не представившись: «Вы пишете пьесу „Самоубийца“?» Я говорю: «Да нет, я пишу „Самоубийство“. Я написал либретто еще пока только, для Театра сатиры, — „Самоубийство“, и в „Вечерке“ появилась такая сбивчивая заметка, что складывалось впечатление, что вроде в Сатире пойдет пьеса „Самоубийство“ Вольпина». Она, совершенно не зная, что мы знакомы с Эрдманом — не очень, но близко довольно-таки, — все-таки говорит: «Вы должны обязательно повидаться с Эрдманом. Он уже пять лет пишет „Самоубийцу“, и вам надо обязательно объясниться. Я очень боюсь — а вдруг это совпадет…» И я пошел к Массу, с которым дружил с детства еще, и там, на этой квартире, в доме для Театра Вахтангова, Николай Робертович читал «Самоубийцу». Так он его не читал по экземпляру, а пять актов как стихи, наизусть, прочел. Я был совершенно потрясен. Я знал Колю, и на бегах с ним очень часто встречался, знал, что он песенки очень хорошие написал, знал, что он написал несколько пьес, знал, что он уже автор «Мандата».
Ю. Л. Это замечательно, замечательно, что вы вспомнили.
М. В. Вот так это было, так это шло. И вдруг вот такая штука. А потом мы стали выяснять, что там совпало…
Ю. Л. Это я не знал… Замечательно… Но сейчас я… Может, если вам не нравится, вы скажите, Михаил Давыдович… Ну, мало ли, всяко бывает: может, вы забыли, а я помню…
М. В. Ну-ка!
Ю. Л. Михаил Давыдович, в общем, так связан, как ни один человек, с Николаем Робертовичем, поэтому ему некоторые вещи неудобно говорить-то. А я могу это сказать, поскольку в последние годы я был очень близок с Николаем Робертовичем. Тут и стечение обстоятельств… жили рядом. Поэтому я перебегал к нему посидеть пару часиков, а он жил одиноко, несмотря…
М. В. Жил одиноко вдвоем…
Ю. Л. Правильно. Жил одиноко вдвоем… Это даже подходит к его пьесам. Он жил одиноко вдвоем. Поэтому мы с ним, значит, вдвоем разговаривали. И беседы эти уже наши превратились в традицию. Значит, я прибегал после тяжелой работы, руководя Театром на Таганке, где он, в общем, сразу стал близким человеком… Мы с ним и до этого знакомы были, мы втроем в «органах» познакомились, под руководством Берии, и там «плясали» втроем.{249} Они диалоги сочиняли. И там была произнесена эта гениальная фраза… «Уж больно там плохие шинели, — он говорит, — неужели мне подобрать не могут»… Ему принесли роскошную… ну, вы знаете эту историю… роскошную шинель. А там они жили в мансарде, там зеркало, и когда он надел, посмотрел на себя — генеральская шинель — и сказал: «Мне кажется, за мной опять пришли». Ну вот, он весь в этом. В спорах бесконечных, когда эти посиделки вдвоем — мы очень часто вдвоем сидели, а иногда кто-то подходил третий и четвертый. И Михаил Давыдович очень часто бывал…
М. В. Я думаю, вы всегда, каждый день у него бывали.
Ю. Л. Да. Каждый день. И долгие годы это было. Годы…
М. В. И Колю это очень радовало. Он уже в это время сильно, сильно растерялся. По болезни. Он растерялся жизненно. Стало ясно, что хорошо это не кончится. Может быть, тут виновата и жена.
Ю. Л. Да бог с ней. Там все было грустно. Но беседы наши были прекрасны.
М. В. Вы очень ему помогали. Очень.
Ю. Л. Михаил Давыдович иногда, значит, в сердцах, когда втроем мы беседовали — тоже было много таких бесед, — Михаил Давыдович говорил: «А иногда я Колю ненавидел»…
Там где-то во время войны они отступали, а у Николая Робертовича болела нога, гангрена начиналась. Значит, он полу-босым шел, они оба в каких-то летних нарядах там были. Потом копали там что-то… Они отступали последними. Я это тоже все вкусил. Так что знаю «радость» эту — отступать последним. Значит, в деревне ничего нет — ни жрать, ничего. А тут нога отсыхает, гангрена начинается… Михаил Давыдович говорит: «Я ненавидел его за то, что он никогда ничего для себя не сделал бы. Не нашел бы и галоши для себя…» А Михаил Давыдович умел рисовать. Он там рисовал хозяина, хозяйку, дочку… И все искал для него галошу. Галошу, чтоб надеть, чтоб тряпки замотать, что угодно, но чтобы дойти, чтобы дойти, но чтоб ногу не отняли, а тот вроде считал — ну что ж делать, ну нет галоши, значит, судьба такова. Без «галоши»…
М. В. А утром встать не может… На полу в избе какой-нибудь там лежим.
Ю. Л. Это тоже штрих интересный… Мы все добытчики для себя, когда подопрет, а он был не добытчик.
М. В. А у него разболелась нога, очень, потом ее хотели отнять… Он говорит: «Я останусь, я дальше идти не могу». Я ему: «Куда ты останешься?» Вот его поднимешь, и опять его надо… Инерционный совершенно… субъект в этом смысле. Так что это иногда было очень страшно…
А. X. А эту историю вы знаете, с биноклем? Как Николай Робертович наблюдал из окопа появление неприятеля. И говорит: «Как повалил, так стало страшно…» — «Ну и что, Николай Робертович, вы сделали?» — «Я сделал так: переворачиваешь бинокль, и все удаляется…».
Ю. Л. Прекрасно!
М. В. Это он придумал, конечно. Бинокля у нас не было.
Ю. Л. Придумано прекрасно…
М. В. …Если говорить о его ратных подвигах… Вот мы… Над нами самолеты немецкие… Нам предстоит переправа через шесть уже почти зимних речушек… То есть, что значит — переправа… Они мелкие. На нас сидят те, кто ходить не может. Мы несем их. Значит, немцы бомбят эту переправу, не очень интересуясь нами лично, персонально, поскольку мы в штатском… И Николай идет, значит… Может быть, нога уже начинала тогда болеть, а может быть, с ногой еще было все благополучно… И вместо… (ведь мы отступаем, а не наступаем, нельзя было сказать: «За Родину, за Сталина!» Куда ж — назад… Как-то нехорошо) он говорил: «Хочу к маме! Хочу в „Арагви“! Хочу какава!»
И все ржали, эти солдаты: «„Какава“ он хочет, „к маме“… Всем хочется к маме».