Когда они выбрались из густого ельника к дороге, мимо шли уже последние подводы. Санитарный обоз замыкала повозка с зенитной установкой. Счетверенные пулеметы таращили глаза в небо. Железные ноги — длинные, как у аиста. Посередине фургона стоит пулеметчик, ухватился за поручни пулемета. Лицо густо завьюжила пыль. Только глаза посверкивают — два черных уголька. На дощатом ящике сидит второй боец, держит на коленях раскрытую жестяную коробку, из нее уползает к пулеметам лента. В ленту, как желуди, натыканы патроны.
— Эй, герои! — окликает синеглазый пулеметчик. — Могилев далече?
— Сорок километров, — отвечает Владик.
Санька поправляет дружка:
— Тридцать семь. С Кастусем на полуторке вымеряли. Она у него точная…
— Айда, подвезем, — пригласил мальчишек пулеметчик, то и дело поглядывая на небо.
Спустя минуту Санька и Владик уже ехали в тряской повозке, усевшись на патронных ящиках под зенитными пулеметами.
— Что за село впереди? — допытывался пулеметчик.
— Гм… Село… — обиделся Санька. — Город. Дручанск.
— Не похож на город. Мал. У нас в Заволжье села куда больше. И домов путевых нету. Избы все…
— Районный он, Дручанск-то наш, — пояснил Санька. — В прошлом году городом стал. А то все поселком звался.
Окраинные избы городка прикорнули в тишине под ветлами. Дышат горячим запахом житняка, тмина и еще чем-то — домовитым, родным… Сизари прихорашиваются на крыше. Воркуют. А в вышине плещется голубая теплынь.
Тут, обочь дороги, уже стояли дручанцы, вглядывались в осунувшиеся лица раненых. Что-то спрашивали у ездовых, но их слова глушило громыхание по булыжнику фургонных колес. И вдруг женщины кинулись к избам, спешили из калиток снова на улицу, прижимая к груди кринки молока, ковриги хлеба. Несли в подолах яички, свежие огурцы, морковь с мохрастой ботвой.
На площади, в самом центре Дручанска, обоз остановился. Тут столпились старые ветвистые липы. Кое-кто из ездовых поставил подводы в тень, под зеленый зыбучий навес.
Женщины совали раненым в руки сдобнушки, пирожки, наливали в кружки молоко. Кормили из рук тех, кто не мог взять пищу сам.
Между повозок ходил военврач — высокий, седоволосый, с большими очками на носу. Он останавливался возле тяжелораненых, что-то говорил. Девушка в солдатской пилотке распахивала свою сумку с красным крестом на боку, доставала оттуда шприц, какие-то пузыречки и делала красноармейцам уколы — в руку, повыше локтя.
Санька спрыгнул на землю и хотел бежать домой, но тут заметил за подводами знакомую клетчатую кофту. Мать стояла возле повозки без платка (не успела, видно, повязать впопыхах), из алюминиевой кружки поила молоком раненого, придерживая рукой его забинтованную голову. Увидав Саньку, запричитала:
— Где пропадаешь, шатун! Такое время… Вон как людей покалечило.
Раненый, откинувшись на грядушку, застонал.
Молоко из кружки пролилось ему на подбородок, белыми ручейками побежало на грудь. Мать склонилась над красноармейцем, хотела утереть передником лицо. В этот миг кто-то заполошным голосом закричал на всю площадь:
— Летя-а-а-т!..
Санька глянул на небо и невольно вздрогнул: с запада на Дручанск надвигалась гудящая стая. Самолеты стремительно приближались, увеличиваясь в размерах и сотрясая воздух железным гулом. Их было много. Санька успел насчитать восемнадцать. Летели они двумя рокочущими косяками над шоссейной дорогой, где давеча прошли подводы с ранеными. Первая стая пошла, не снижаясь, к Днепру. Вторая замешкалась на подходе к Дручанску. Вот один бомбовоз вырвался вперед и пошел чертить широкие круги над оторопевшим городком. С каждым кругом ниже, ниже… На крыльях — желтые кресты… Так кружит коршун над задворками, высматривая добычу.
Красноармейцы засуетились: развертывали на земле белые полотнища с красными крестами, подкатывали повозку с зенитным пулеметом под липы, несколько подвод погнали к избам. Дручанцы не уходили с площади, сновали возле раненых, поглядывая с опаской на ревущее небо. Многие из женщин продолжали кормить раненых.
Пикировщик вдруг кинулся вниз, страшно, по-звериному завыл, падая на площадь. Над самыми крышами взмыл вверх, и тут Санька увидел, как из черной утробы бомбовоза выпало что-то тупомордое, пузатое и устремилось к земле с пронзительным свистом.
В конце площади, возле церкви, взметнулся рыжий раскустившийся смерч. Колокольня ниже звонницы переломилась, будто ее подсекли гигантским топором, поднялась в воздух и, скособочившись, медленно повалилась на ограду. По площади покатился обвальный гром, земля затряслась и рванулась куда-то из-под ног.
Санька упал навзничь прямо посередине дороги. Где-то под липами, шалея от страха, дико заржала лошадь. Люди шарахнулись кто куда. А на площадь уже пикировал второй самолет. Заходил третий. Их истошный вой выворачивал нутро. Зенитная установка выплеснула из-под дерева четыре огненных ручья. Опять рванулся к небу вихрь рыжего пламени, за ним еще… Бомбы упали за мостиком, в лощине, возле городской бани.
Вскочив на ноги, Санька бросился к ближней липе, где стояли, прижавшись к комлистому стволу, Владик, девочка с голубым бантиком в кудряшках и какая-то женщина с кувшином в руке. Тут его настиг чей-то трубный бас, внезапно взмывший над санитарными повозками:
— Раненых спаса-а-й!
Женщины метнулись к подводам, где проворные ездовые уже ставили на землю брезентовые носилки. Снимали раненых с фургонов, укладывали на брезент и бежали с ними на огороды, к речке — дальше от гремучей смерти.
Санькина мать несла раненого в паре с Дорофеихой — школьной сторожихой. Старуха семенила, часто спотыкалась, задерживая свою напарницу. Заметив Саньку, мать крикнула:
— Сынок, помоги! Бабке Степаниде не под силу…
Санька подбежал к носилкам, ухватился за толстые поручни, отстранив старуху. Свернули в проулок и — к прибрежному ольшанику. Там, под корявыми олешинами, уже лежали раненые. Возле них суетились медсестры. Сняли с носилок красноармейца и напрямик по картофельной ботве — к площади, где дыбилась земля и взлетали над крышами вырванные с корнем деревья.
Знакомый пулеметчик ничком лежал в повозке, схватив судорожными пальцами окровавленную рубаху на груди. От пикировщиков теперь отбивался его помощник — курносый веснушчатый паренек. А они, выбросив бомбы, с бреющего полета сыпали свинцовый горох.
Санька вскочил в повозку, потянул окровавленного пулеметчика за руку и вдруг отшатнулся: бойца скрючила смертельная судорога.
Внезапно вскрикнула мать и, выронив из рук носилки, медленно стала садиться на землю, хватаясь рукой за спицы фургонного колеса. Санька стоял на повозке, где плескались огнем счетверенные пулеметы, с испугом смотрел на мать.
— Мамка моя! — завопил он, спрыгивая на землю.
А где-то недалеко, за деревьями, мальчишеский голос оповестил, ликуя:
— Горит! Горит!..
Кинувшись к матери, Санька на мгновение увидел летящий над избами костер. Косматой огненной бурей он прошумел над Дручанском и свалился где-то за Друтью.
Лесная тропа то уползала в кучерявые заросли малинника, то ныряла в затравяневший бочажок, то вдруг, шмыгнув под зеленую крышу лещины, пропадала совсем. Тогда полуторка останавливалась и обшаривала желтым глазом сумеречные травы.
Где-то там, за хвойными дебрями, уже карабкалось на небосклон солнце, а тут, в глухой чащобе, все еще гнездились сумерки.
Кастусь вел машину наугад, с трудом отыскивая первый след, что оставила полуторка ночью.
Тогда рядом с Кастусем сидел в кабине лесник — худощавый юркий старик, с седыми, пожелтевшими от курева усами, в полинялой солдатской гимнастерке, подпоясанной сыромятным ремешком. Максим Максимыч, председатель райисполкома, в записке называл старика просто — Евсеич. Он завел машину в непролазную чащу по этой давно не хоженной тропе. Лесник помнил тут каждый спрятанный в траве пень, каждый выворотень, делал Кастусю знаки рукой, и машина вовремя сворачивала в сторону, минуя опасное место.