Изменить стиль страницы

— Да это же театральные сандалии, дружище Хрест! Во имя Аполлона — примерь!

— Зачем они мне? — Хрест недовольно взглянул на Нумения, который, сложив на груди руки, стоял у оливы.

— Примерь! — не выдержав, попросил архонт.

— Замечательные сандалии! — Один из братьев оставил свой дифф и со смехом бросился примерять необычную обувь. Надел, сделал один шаг и свалился в пыль.

— Даю Хресту пять драхм! — смеясь и отряхиваясь, заявил неудачник. — Только с одним условием… Нужно дойти на этих ходулях до того колеса! — Он указал на поломанное колесо, торчащее в груде мусора. Раб, соображая, облизывал губы.

— Я даю еще семь, если он дойдет! — подзадорил Другой брат. — Могу поклясться на алтаре Зевса!

Раб смотрел на темное полукружье колеса.

— Тут шагов двадцать! — ласково сказал архонт.

Хрест медленно, словно помимо воли, встал, машинально вытер руки о свой голубой плащ. Золотым монетным блеском били лучи в его широко открытые глаза.

— Целых двенадцать драхм! — вздохнул тот, который упал.

Раб дернулся, как кукла-марионетка, и суетливо взобрался на сандалии. Сандалии оказались не только высокими, но и тесными. Раб едва втиснул свои растоптанные ноги в кожаные ссохшиеся ремни. Осторожно сделал первый шаг и едва не упал. Остановился, посмотрел вниз, но, видимо, понял, что лучше всего не глядеть под ноги, оторвал взгляд от зеленоватых, словно прилипшие моллюски, пряжек и снова уставился на монетную дужку колеса.

— Иди! — подтолкнул архонт.

Раб смешно зашаркал ногами. На дворе было немало выбоин и торчащих камней, и раб догадался, что нужно передвигаться по-другому: достаточно высоко подымая каблуки. И он пошел, как длинноногий журавль, слегка балансируя правой рукой — левая рука цепко придерживала край плаща. Однако, несмотря на все старания раба, господский плащ с каждым шагом сбивался и грозил оплести ноги. Сейчас раб жалел о своем обычном коротком хитоне. Несколько раз он останавливался, чтобы передохнуть. Но стоять долго было нельзя — его, уставшего и хмельного, покачивало, как на штормовой палубе, — и поэтому он продолжал идти, гонимый голосами.

— Быстрее! — кричали и смеялись братья.

— Торопись! — басил архонт.

Ими овладело азартное, нетерпеливое чувство — казалось, все трое являются свидетелями жестокого панкратия, когда один атлет избивает другого мощными кулаками, на которые намотаны ремни с медными бляхами. Распаленный кричащими зрителями и близкой победой, — противник уже качается под ударами, словно причальный канат, — кулачный боец гвоздит по груди, месит бока, норовит попасть в лицо, защищенное скорлупой каски. И побеждающий, и его ревностные поклонники, словно безумные, ждут того момента, когда атлет, избитый до неузнаваемости, смачно рухнет на утрамбованную площадку и, не в силах встать, словно молящийся, поползет к немилосердному кольцу людей…

— Быстрее! — кричали братья, желая, чтобы Хрест поскорее споткнулся и упал.

Раб старался сохранить хладнокровие, и все же крики действовали на него, как близкий удар ременного кнута на привыкшую к побоям скотину. Он ежился, вихлялся, но темное, в морщинах лицо продолжало улыбаться. Однако с каждым шагом улыбка эта становилась вымученнее, малоподвижнее, пока наконец не превратилась в окаменелую гримасу театральной маски. Колесо было шагах в пяти. Его втулка зияла, как полый каблук.

— Двенадцать драхм! — летело в спину.

— Даю еще пять! — метило прямо в голову.

И в тот приятно расслабляющий миг, когда ему подумалось, что все уже кончено, он непременно дойдет, нога неожиданно подвернулась на ровном месте. Он судорожно гребанул правой рукой воздух, дернулся влево, стараясь выправить положение, но это движение было уже бесполезным, и он начал падать, падать довольно странно, как бы по частям: когда его растопыренная пятерня угодила в полынь, левая нога еще пружилась, не желая сдаваться, и это отчаянное сопротивление придавало его падению особую жалкость.

— Ахиллес сражен! — весело кричал и смеялся один из братьев. — Я так и знал, что его подведет деревянная пята!

— Да, у вашего правдолюбца, действительно, ахиллесова пята, — с тонкой усмешкой заметил архонт.

Ошарашенный предательским падением и постепенно понимая, что торопиться теперь некуда, Хрест покорно лежал на боку, приминая войлочную шапочку. Из-за колесных спиц огромной монетой, распавшейся на несколько кусочков, на него смотрело золотое солнце. Подождав, когда братья немного угомонятся, Хрест устало приподнялся, подтянул к животу ноги и, ни на кого не глядя, стал расстегивать сандалии. Потом встал, отряхнулся безразлично-ленивыми движениями, поправил плащ на животе, словно беспокоясь, что у него нечаянно выпала театральная подушка, долженствующая придавать солидность, крикнул скучным голосом:

— Что вы смеетесь, кривые ободья? Вонючая требуха!

Братья откликнулись сытым хохотком. Благодушный, всем видом понуждающий других разделить свое настроение, архонт обернулся к Нумению, но его расплывшиеся губы тут же сжались в гусиную гузку. Уроженец Делоса почему-то не смеялся. Он даже не улыбался. Его глаза были мучительно сощурены, а зрачки странно расширены.

Архонту вдруг припомнилось, что он видел похожие глаза совсем недавно, в храме Гефеста: там пытали одного раба, желая добиться искренних показаний по делу Мидия Младшего, который, будучи демархом, при ревизии гражданских списков внес в число граждан несколько инородцев за солидное денежное вознаграждение; несчастного свидетеля привязали к длинному пыточному брусу, засунули в рот и в ноздри куски мела, а потом прислужник Одиннадцати стал поливать мел уксусом — пошел ядовитый газ, и раб, задыхаясь, корчился от страшных мучений, он не мог кричать, но зато кричали на весь храм эти ужасные, вытеснившие радужную синеву черные зрачки. Архонт зябко повел плечами и отвернулся. Настроение у него портилось…

Шел день Питойгиа, первый день весеннего праздника Анфестерий, единственный день в году, когда афинские рабы могли делать то, что хотели, и говорить то, что думали.

В тюремном подземелье было глухо, темно и остро пахло влажной землей — одна из стен отсырела и сочилась каплями. Эти капли методично падали в лужу, и человек, лежащий на матраце, представлял себе домашние водяные часы, и ему как-то становилось легче. Мидий Младший знал, что обречен, — его долгое, тянувшееся почти два года судебное дело закончилось смертным приговором, и казнь должна была состояться завтра. Мидий старался не думать о роковом дне. Лучше всего было забыться в полудреме — в этом состоянии время шло как-то безболезненнее, спокойней. Он был бы рад, чтобы тената дремы обернулась для него вечным забытьем. Голод беспокоил его. Тогда он вставал и подходил к столу, заваленному снедью. Ел жадно, роняя крошки, потом пил вино и, позвякивая цепью, которая скрепляла колодки, возвращался к измятому матрацу. Иногда с поразительной ясностью Мидий Младший представлял свое лицо мертвым, бескровным, с необычайно выпуклыми яблоками глаз, и ужасался: неужели его не станет завтра, и он непременно будет таким, желтым, плоским и бездыханным? Он даже представлял, как его тело сбрасывают в Баратрон. Вот он летит, бессильно опустив голову и руки, в мрачную расщелину, падает на острые камни… Момент падения страшил более всего — тело ударяется глухо, как тюфяк, ничего не чувствует и не кровоточит.

Лежа на матраце, набитом гнилой соломой, он искал удобную, покойную позу. Когда-то, в детстве, он любил спать, зажав руки между колен, и теперь он лежал в этой позе, стараясь не шевелить ногами — тяжесть колодок стала ему привычной, но цепь тревожно позванивала при малейшем движении. Он старался забыть о себе, но это плохо удавалось, и нежданная дрожь то и дело прокатывалась по его крепкому телу, не желающему умирать.

Он потерял счет времени, и как-то, вынырнув из вязкой дремы, с пронзительной ясностью представил, что уже все! Сейчас придут прислужники Одиннадцати тюремных архонтов и подадут ему чашу с ядом. Жизнь кончена — они идут! Впечатлительный Мидий даже услышал глухие шаги за дверью и бухающие, как в бочке, голоса. Ожидание было настолько острым, что, если бы дверь действительно открылась, резанув по сердцу скрежещущим звуком, Мидий потерял бы сознание.