Изменить стиль страницы

— А ты, как всякий, нюня, помог, конечно, узнать.

— Не я, — осклабился отрок, — падь помогла опознать.

— Не противилась, когда подошли и сказали: «Пора, едем дальше». Однако и в пути не обронила уже ни слова. Тупо смотрела кобылице под ноги и молчала или кривилась, одолеваемая жалостью, и, молча, вытирала обильные, порою удушливые слезы. Только тогда, как доехали до Широкой реки и стали думать-гадать, как перебраться через нее, собралась с мыслями и сказала:

— Делайте плот. Вплавь я не одолею этой шири.

— Не бойся, — смилостивился старший. — Вплавь и не пошлем, будем искать переправу.

Поиски эти забрали у них едва ли не больше времени, чем путь, от Онгула. Отправились вниз — нет и нет кутригурских стойбищ, как и кутригуров. Только следы от них, где они стояли когда-то, и ловили рыбу, и плавали этими широкими водами на низовье или до тех же утигуров, больше ничего. Пришлось отправиться в верховья и почти до порогов. А это не близкий свет и путь не накатанный. Всяко бывало: и объезжали чащи, и пробирались прибрежными зарослями, пока натолкнулись на стойбище и добились, именем хана, переправы на противоположную сторону. Народ наслышан о татьбе и сам соседствовал не с лучшими, чем утигуры, татями — с обрами, поэтому неохотно решался везти их на утигурский берег. Пришлось объяснять старшим в стойбище или и кричать на них.

Жители побережья привыкли к плаванию. Для них смастерить плот — небольшая мудрость. Когда уже взялись за дело, не замедлили с ним. Хуже было, когда повели на плот кобылицу: она никак не хотела расставаться с другими лошадьми. Уперлась — и хоть бы что. Когда завели силой, чуть не перепрыгнула через ограждение. Право, и не успокоили бы ее, если бы не подошла Каломель и не успокоила ласками, словом-утешением. Сколько плыли, столько и говорила с недовольной насилием тварью и жаловалась на людей успокоившейся твари: «Что поделаешь, — говорила. — Беззащитные мы, а беззащитным одно остается — полагаться на милость сильных».

Ханша не радовалась тому, что приближается к земле отцов своих, однако и не плакала уже. Видимо, уверена была: как будет. А сошла на берег и стала собираться к отъезду, и эта, последняя ее уверенность испарилась. Те, на кого было возложено выполнять волю кметов, а затем и родов кутригурских, не дали ей седла. Схватили, легкую и бессильную против их силы, положили на спину кобылицы и принялись связывать. Ноги туго связали под брюхом, руки — ее под шеей и, не удовлетворившись этим, стали перевязывать сыромятными ремнями и тело. Когда удивилась, ибо знала, что нужно сопротивляться, а сопротивляясь, спрашивать, чего хотят от нее, зачем связывают — не церемонились и не прятались уже с намерениями.

— Так надо, — сказали. — Пусть хан Сандил знает: начинается вира за его татьбу на земли нашей. И будет она жестче, чем он может себе представить.

Сняли для верности повод, узду и стеганули кобылицу кнутом.

XIV

Шли дни, а хан Заверган не решался вернуться в свое стойбище над Онгулом. Уверен был, кметы не замедлили сделать с Каломелью то, чего так долго и упорно добивались, и боялся той уверенности. Объездил стойбища в степи, спрашивал у тех, что стояли во главе стойбищ, сколько воинов могут выставить, когда придет время отплатить утигурам за коварство и нашествие, все ли, как кметы, носят в сердце жгучую потребность возмездия-мести, а в мыслях то и делал, что стремился к великоханской палатке и спрашивал себя, верно ли то, что Каломели нет уже там, как это может быть, чтобы не было? Вернется, а когда-то должен вернуться — и не застанет жены, не будет обласкан при встрече, не услышит щебет, на который не скупилась его жена.

«Проклятый Сандил! — ругался мысленно, а иногда и вслух. — Дорого заплатишь ты мне за Каломель. Ой, дорого!»

На кметей не жаловался уже и то, что дал согласие поквитаться с Каломелью, чтобы склонить их к себе, не вспоминал. Во всем обвинял Сандила и его племя, на них точил разум, сердце, меч свой. Когда настало время вернуться в стойбище на Онгуле, а в стойбище — до великоханской палатки, чувствовал, слабость в силе, ноги отказывались нести. Готов был придумать что-то, чтобы не идти туда, к жилью, где — знал — вместо жены и взлелеянного ее заботами уюта, застанет пустоту. Но как не идти, если это его жилье. В другом не примут, а если и примут, то не преминут удивиться: хан из-за бабы расстроился? Хану жаль, что она получила по заслугам?

И пошел, и сидел при свече до глубокой ночи, и грустил, как, может, не тосковал по своим отцу, матери, которые довольно рано попрощались с миром, оставили его чуть ли не одного в этом мире. А пора отходить ко сну, позвал слуг и велел приготовить для него омовение. «Так поздно?» — спрашивали, однако только глазами и еще видом. Вслух никто не смел, говорить такое хану. Зато когда умылся и лег в постель, решились и поинтересовались:

— Может, хану при свете спать?

— С чего это? — удивился и тем положил конец разговору со слугами.

Заснул, как после всякого купания, довольно быстро и крепко. Убаюкалась взбудораженная событиями последних дней совесть, улеглось смятение, пусть и надежно скрыто, все же раскаяние. Тело, разум, все его естество заполонила вольготность, посетило какое-то детское удовлетворение всем. А уже удовлетворение дало простор причудливым, как при здравом уме, снам.

Когда-то, в ранних отроческих годах, из всех юношеских склонностей и увлечений Заверган отдавал преимущество охоте. Собирал группы нескольких таких, как сам, седлали престарелых, таких, что бывали и перебывали уже в походах жеребцов и отправлялись в верховья Онгула — туда, где не было стойбищ и где привольно чувствовали себя птицы — гуси, кряквы, лебеди. Лошадей пускали пастись, сами забирались в заросли ивняка и камыша и ждали, когда приблизится облюбованная добыча. Попадали в нее преимущественно стрелами, однако молодецкий вымысел нередко побуждал его и к другому способу ловли, особенно когда хотелось привезти домой живыми лебедя или отборную гусыню.

Кто придумал такую ловлю, не помнит. Вероятно, задолго до них еще, и больше склонен к ней был он, Заверган. Раздевался до наготы, прятался у самой воды в камышах и ждал, когда приблизятся привольно и безопасно чувствовавшая себя стая гусей, спаренные сердечным единением лебеди. Когда приближались, брал в рот, приготовленный заранее тростник, нырял неслышно и так же неслышно подкрадывался к гусям или лебедям. Тогда уже, когда видел перед собой или над собой розовые лапки, выплевывал тростник, хватал обеими руками добычу и держал ее до тех пор, пока не разлетится потревоженная появлением человека, остальная стая.

Гуси не так еще, а лебеди боролись долго и упорно, так упорно, что не у каждого хватало силы и мужества выйти из той борьбы победителем, тем более, когда приходилось держать лебедя одной рукой, а второй грести к берегу.

Этой ночью приснилось почти то же, что было когда-то наяву. Сидел, притихший, в камышах, и терпеливо ждал, когда приблизится к нему белоснежная, с царственной короной на голове лебедка. Не лебедь, хотя он был рядом, именно лебедка: слишком соблазнительная была она своим видом, юной невинностью и чистотой. А лебедка не спешила сближаться, обнималась с лебедем, охотно подставляла голову, когда лебедь целовал и миловал ее, затем взбадривалась, стремилась взлететь на радостях, и передумывала и ограничивалась тем, что сильно била крыльями о воду, пробегала по синей поверхности реки несколько ступеней и вновь возвращалась к лебедю, позволяла обнять себя широкими, на целый размах рук, крыльями, целовалась и любовалась, обнимая.

За тем любованием и подстерег он ее, радовался, что схватил надежно, не выпустит уже. И все-таки не выпустил бы из рук, если бы не случилось чудо: он осилил лебедицу и держал на воде, лебедица взмахнула сильными крыльями, выхватила Завергана из воды и понесла над рекой, а потом — над степью. Оторопел, не хотел себе верить. Хотел было отпустить эту чудо-лебедицу, и когда огляделся, замерло сердце: он слишком высоко вознесся, чтобы отважиться и сигануть с такой высоты вниз. Оставалось одно — молить лебедицу. Еще раз бросил на нее испуганный взгляд и заорал диким криком: его несла не лебедица — Каломель, крылья только имела широкие и белые вместо рук. «А-а-а» — услышал свой голос и хлопнул, облитый холодным потом, глазами, кто-то сильно тормошил его за ногу, звал по имени.