Изменить стиль страницы

Кушак, которым обматывал себя старик, был длиной метров в пять-шесть и такой ярко-красный, что горел огнем в зеленой траве и словно бы обжигал руки старика. Он хватался за один конец, пытался заправить под завязку шаровар, упускал его из рук, наступал ногой или начинал заматывать в обратную сторону. Николин вылез из кабриолета, взялся за свободный конец кушака и натянул его.

— Теперь давай!

Старик закружился на месте, а Николин медленно подходил к нему, понемногу отпуская кушак. Старик с трудом сохранял равновесие, клонясь то в одну, то в другую сторону, и когда справился наконец с кушаком, повалился на плечо Николина и рыгнул так мощно, что вокруг разнеслась кислая вонь виноградных выжимок.

— Длинный, холера, как отсюда до Владимирова! Голова закружилась, пока замотал!

Николин сел в кабриолет и тронул, а старик пошел рядом с ним.

— Так ты разве не ко мне?

— Я остановился спросить, где дом Стою Баракова. К Стою Баракову еду.

— Так бы сразу и сказал! А я думал, ты ко мне. Дом Баракова, говоришь? До чешмы доедешь, сверни направо, а школу как проедешь, налево поверни, тут сразу дом и увидишь. Большой дом, в два этажа. Да ты постой, лучше я тебя провожу, чего мне тебя не проводить!

Николин остановил лошадь, старик сел в кабриолет, и не успели они отъехать, как он уже выяснил, кто такой Николин, и в свою очередь стал открывать ему душу.

— А я буду дед Койно, по-деревенски — дед Мяука. Сижу это я в бузине, смотрю — кабрилет едет и прямо у моих ворот остановился. В кабрилете мужчина, одежа на нем городская, ну, думаю, сборщик налогов пожаловал либо судебный исполнитель. Как Димитров день, так они и начинают по селам шастать, потому и хлеб уже убран, и скотина в хлеву. Разве сборщик таких, как я, обойдет? Не обойдет, говорю тебе. Позапрошлый год налетел на меня один, аккурат в Димитров день, а я в затишке улегся, под навесом. Из глотки, говорит, кусок вырву, рубаху с плеч сдеру, но с пустыми руками от тебя не уйду. А пришел с полицейским вместе, ни в драку с ним не полезешь, ни сбежать не сбежишь. Зашел в амбар, зерна центнера полтора выгреб, из овчарни двух ягнят увел, обобрал как мог и убрался восвояси. А сейчас в России война, слух идет, что и Болгария наша ввяжется, общая мобилизация, мол, будет, зерно начнут реквизировать, скотину. Ну, думаю, не к добру этот заявился, недаром он на меня уставился и ждет, пока я управлюсь. До темноты, думаю, в кустах не просидишь, все одно он меня засек, лучше уж подтяну штаны, а там что бог даст. А ты, вишь, из Деветаковской усадьбы.

Дед Мяука ничуть не походил на кота, лицо у него было продолговатое, с запавшими щеками, прищуренные глазки выглядывали, как мыши, из-под нависших бровей, седые усы были аккуратно подстрижены, и Николин подумал, что прозвище его досталось ему случайно, разве что в характере его есть что-то кошачье. Но и этого Николин не заметил, может, потому, что провел со стариком всего час-полтора. Баракова они дома не застали, поехали обратно, и по дороге дед Мяука стал уговаривать Николина заехать к нему в гости. После того как недоразумение между ними рассеялось, он прогнал все неприятные мысли и снова впал в то веселое настроение, в котором вышел из дома свояка. Когда кабриолет подъехал к его дому, он так расчувствовался, будто успел влюбиться в незнакомого парня, и пустился в уговоры:

— Ну уважь меня, паренек, что тебе стоит! Славный ты человек, я ведь вижу, ну пойдем посидим с тобой, покалякаем! До поместья рукой подать, ты на своем кабрилете вмиг домчишь. Мы, конечно, не помещики, чем другим угостить не сможем, зато разговором душевным — сколько пожелаешь. Нет уж, ты мимо моих ворот не проходи!

По дороге Николин решительно отказывался зайти к старику, потому что тот явно был под мухой и звал его, не предупредив домочадцев, а Николин не считал для себя возможным заходить незваным в чужой дом. Но дед Мяука уговаривал его так настойчиво и так по-детски простодушно, что он наконец согласился зайти ненадолго, чтобы не обижать старика. Кроме того, он подумал, что, выйдя от старика, еще раз заедет к Баракову и, может быть, на этот раз его застанет. Не распрягая лошадь, он привязал ее к дереву, и дед Мяука повел его во двор. Перед домом был разбит цветник и стояла трехногая табуретка, на которую старик тотчас его усадил. Потом он взял низенький круглый столик, прислоненный к ограде, поставил его перед ним и нырнул в дом.

Цветник утопал в осенних цветах — разноцветных астрах и георгинах, алой герани и желтых ноготках, хризантемах и гвоздиках. Воздух был напоен их ароматом, густым и недвижным, как многолетнее одиночество, нежное и печальное, сладостно нестерпимое и болезненно утешное. Николин не только слышал этот аромат, он ощущал его всей кожей, словно прикосновение к своему лицу и рукам чьей-то легкой ладони, и думал о том, что запах этот похож, должно быть, на одинокую жизнь старика, который уже истомился в этом домишке с цветником и живой изгородью, с ослом и несколькими овечками и потому так зазывает к себе гостей. Николин оглядывался по сторонам, но никаких признаков того, что тут живут и другие люди, — брошенного где-нибудь башмака, или какой одежки или еще чего-нибудь — не было. Прошло минут десять, и ему стало неловко сидеть одному в чужом дворе, но и уйти, не сказавшись, было еще неудобнее. Прошло еще минут десять, и дед Мяука наконец вышел из дому. В одной руке он держал зеленую бутылку, в другой — две рюмки величиной с наперсток и надетые, как наперстки, на два его пальца.

— Все глаза проглядел, пока бутылку эту нашел! Я туда, я сюда, весь чулан обшарил, все вверх дном перевернул, а она в шкапчике притаилась, — говорил он, вытаскивая из бутылки бумажную затычку и разливая ракию по рюмкам. — Ну, за твое здоровье, гость дорогой!

Ракия была желто-зеленая и мутная, отдавала прокисшими выжимками и оставляла во рту жгучий, противный запах. Николин сделал глоток, неприятный запах шибанул его не в то горло, и он закашлялся, а из глаз потекли слезы.

— Эх, я ведь про закусь забыл! — засуетился дед Мяука. — Сейчас помидорчиков найду.

Он разом опрокинул свою рюмку и попытался встать, но в это время, обогнув розовый куст, к ним подошла девушка. Николин заметил ее, еще когда она пересекала двор, но словно бы не поверил своим глазам — таким нереальным показалось ему это видение. Ему пришло в голову, что девушка, как и он, из другого села и тоже завернула в первый же дом, чтобы о чем-то спросить, но от внимания его не ускользнуло и то, что девушка не стала, задержавшись у калитки, окликать хозяев, как это делают посторонние. Она шла походкой горожанки, словно бы на цыпочках, а руки ее были сложены под грудью. Дед Мяука увидел ее только тогда, когда она поздоровалась с гостем и протянула ему руку. Николин вскочил с табуретки, снял шапку и так и остался стоять.

— А, девонька моя! Девица-красавица! — воскликнул дед Мяука и громко засмеялся. — Так и живем мы с моей девонькой вдвоем, друг на друга не надышимся. Сиротинушки мы оба, я без бабки остался, она без матушки. Так и живем, как…

— Батя! — оборвала его дочь, будто перед ней был малый ребенок. — Напился и болтаешь глупости!

— И как у тебя язык поворачивается, Мона, где ж это я напился! Ну, выпили чуток со свояком, имя его почтили, и всех делов. А этот парень, Мона, он из Деветаковского поместья. Уж такой хороший парень, такой славный, так он мне по сердцу пришелся, одно только худо — не пьет. За твое здоровье, Николинчо!

Он опрокинул еще одну рюмку, и она его доконала. Язык стал заплетаться, сам он закачался на табуретке и мог вот-вот упасть. Мона взяла его за руку.

— Батя, иди ложись!

Не возразив ни словом, ни жестом, дед Мяука встал, и дочь увела его в дом. Николин снова остался один и снова почувствовал себя неловко, особенно после того как выяснилось, что девушка — хозяйка дома. Она оставила его, не сказав ему ни слова, а это значило, что надо было уходить. Он отвязал повод и уже поставил ногу на подножку кабриолета, когда услышал за собой ее голос. За несколько минут она успела переодеться, теперь на ней была блузка в сиреневый цветочек и темная узкая юбка, на ногах — туфли на высоких каблуках. Легкой и грациозной походкой она приближалась к кабриолету. Вечерние сумерки незаметно окутали тенями все вокруг, и только ее волосы, отразившие последние отблески заката, светились, как сноп медно-золотистой пшеницы.