Изменить стиль страницы

Как и намечалось организаторами церемоний, закладка памятника-храма на Воробьёвых горах в Москве состоялась 12 октября 1817 года. В тот день гвардия, выстроившаяся от Кремля вдоль Остоженки до самого Девичьего поля, неумолчными криками «ура!» сопровождала проезд императора в окружении многочисленной свиты к месту торжества.

Однако для войска тот день был не окончанием, а лишь началом беспрерывных парадов и смотров.

Через полтора месяца последовало открытие манежа почти у самого Кремля, в феврале следующего, 1818 года — памятника Минину и Пожарскому на Красной площади.

К каждому достославному событию полкам следовало ревностно готовиться, потому с подъёма до отбоя — барабаны, песни, команды и — под линеечку, по строжайшему ранжиру, чтобы всем, как единому живому механизму, разом, дружно — ать-два, ать!..

В белых, плотно облегающих икры ног лосинах, в тёмно-зелёном, почти чёрном, кавалергардском мундире, с лучистоласковыми глазами — Александр.

Он, покоритель Европы, ни разу самолично не водивший в атаку полки и корпуса, теперь вдохновенно, с упоением управляет экзерсисами каждого рядового и каждого командира в послушном его воле строю.

Меж тем сияющий, излучающий ангельскую доброту взгляд мгновенно туманится и стекленеет, едва встречается с малейшим, даже едва уловимым диссонансом в созданной его императорской волей гармонии. И — тогда уж оглушающая, от которой дрожь по всему телу, барабанная дробь, и только мелькание, мелькание, мелькание окровавленной солдатской спины протаскиваемого сквозь строй нарушителя...

Никому, ни единой душе не позволено ломать то, что сложилось в голове монарха, — ни-ни! Ни рядовому, ни генералу.

Даже старшему офицеру, которого когда-то сам отличил, полковнику Муравьёву Александру Николаевичу — разнос. Да какой — с унижением, как мальчишке, перед всем строем за то, в чём он, начальник штаба сводного гвардейского отряда, как говорится, — ни сном, ни чохом.

Но не рассчитал, не учёл того, на что может решиться этот двадцатичетырёхлетний полковник.

— Ваше императорское величество, — лишь побелел лицом, — извольте тотчас принять мою отставку!

О, этот либерализм, который мне с детства пытались внушить последователи и почитатели французских энциклопедистов, взявшиеся меня обучать, остро, как осколок, возникла в мозгу императора обидная мысль. О, эта наполненная просветительской заразой Европа, куда я привёл свои доблестные войска! Говорили же мне умные и осторожные люди, предупреждали: игра с огнём!.. Чего же ждать от них, иных моих офицеров, почитающих дерзкие мысли о свободе и независимости каждого живого существа выше священной любви и преданности власти монарха, предопределённой самим Господом Богом!

И, чувствуя, как неожиданно противно занемело сухожилие и как будто иголочные уколы побежали по спине, дал шпоры коню и с места галопом — вон, вон из манежа, который с таким нетерпением ожидал и давеча радостно открывал...

В тот раз отставки Муравьёва царь не принял. И учения продолжались прежним порядком — от зари до зари, до изнеможения, до потери сознания...

Но, наверное, ревнивее самого государя почитал строй его брат, великий князь Николай Павлович. Совсем недавно вступивший в должность инспектора по инженерной части, этот двадцатидвухлетний генерал, казалось, специально был создан для казарм, плацев и манежей. Высокий, с осанкой и фигурой чуть ли не Аполлона, он весь преображался, когда с раннего утра облачался в военный мундир. Слегка удлинённое, холёное лицо его, которое можно было принять в иных условиях за приятное и даже красивое, на службе становилось маской — непроницаемой и неподвижной. Но самыми значительными в этой предназначенной для беспрекословного повиновения ему маске были тяжело смотревшие, нет, не в лицо, а в самую душу подчинённого, неподвижные, точно оловянные глаза. Немногие могли выдержать такой взгляд, и это сознание своего превосходства над другими давало великому князю убеждение в его власти над вверенными ему полками.

Когда он, молодой и цветущий атлет, входил в приёмную императора, где в ожидании высочайшей аудиенции находились настоящие боевые генералы, побывавшие не в одном сражении, не только оживление, даже безобидные, ничего не значащие светские разговоры внезапно замолкали.

Как можно быть такими несерьёзными, такими пустыми в часы, когда всё должно напоминать лишь о службе? — читали присутствующие на холодном и надменном лице великого князя. Своё служебное рвение великий князь мог подкрепить разносом любого командира. И многие это качество воспринимали как непреклонное следование уставам и дисциплине, без чего, дескать, армия существовать не может. А где страх, там непременно ищи почитание, даже раболепие перед тем, кто тебя выше и сильнее.

Армия трепетала и в страхе делала вид, что обожает. А гвардия не боялась и не любила. Зато он, великий князь, боялся её, гвардии, потому что не любил.

Но в душе надеялся когда-нибудь и её завоевать. Только не страхом, не окриком, не разносом — иным, до поры до времени политесным, что ли, расположением...

Многим было ведомо: после случая с Муравьёвым, когда, прервав учения, ошеломлённым удалился государь, из строя вышли Сергей и Матвей Апостолы, кто-то ещё, в том числе Василий Перовский, и с чувством пожали руку полковнику Муравьёву. Император правильно угадал: из похода в Европу вернулись офицеры, превыше всего наряду с верностью отечеству уважающие в себе и каждом человеческое достоинство.

А спустя несколько дней Перовский стоял перед Николаем Павловичем в покоях Кремлёвского дворца.

Толстый ворс ковра скрадывал шаги, свечи горели неярко, создавая приятный полумрак, голос великого князя звучал чётко, но негромко.

Хотя вызов был по службе, но с первых же слов хозяин кабинета придал разговору характер полуинтимный.

Как будто речь шла о делах незначительных, приватных, он объявил, что только сегодня передал на подпись государю приказ о переводе Перовского из лейб-гвардии Егерского полка в лейб-гвардии Измайловский и одновременно почтил честью быть его, великого князя, личным адъютантом.

Только теперь, после этих самых слов, Перовский заметил, как лицо Николая Павловича остановилось, точно покрылось тонким, невидимым слоем гипса, и глаза налились свинцом.

Перовский вспыхнул, но не отвёл взгляда:

— Ваше императорское высочество, моей ещё юношеской мечтой всегда являлось желание стать настоящим строевым командиром.

Маска вновь обрела человеческие черты. Великий князь даже слегка повёл головой, отчего тихо затрепетала канитель эполет.

   — Хвалю, что превыше всего почитаешь скромность, хотя со связями твоего отца и благоволением к нему нашей императорской фамилии ты мог бы уже давно рассчитывать на многое... Кстати, как граф Алексей Кириллович, здоров?.. Да, между прочим, Аннет, твоя сестра, говорят, недавно была проездом на Москве, и одна, без мужа, с ребёнком? Что так?.. Впрочем, понимаю: нескромно в чужую жизнь... Однако, заметь, трудно удержаться от любопытства, когда речь идёт о такой восхитительной красавице, как графиня Аннет...

В блёклых оловянных глазах вдруг прорезались искорки, затем взгляд стал масленым. Зато лицо Перовского мгновенно побледнело, и он потупился.

Николай Павлович подошёл ближе и взял под руку молодого офицера:

   — Я давно приглядываюсь к тебе и скажу, не лукавя: мне по душе твои прямота и достоинство. Такие мне нужны...

Так началась новая служба.

Летели дни, недели. Наступила ночь на 17 апреля 1818 года, когда в Кремлёвском дворце, наверное, никто не спал — рожала великая княгиня Александра Фёдоровна.

И когда появился на свет мальчик, тут же наречённый Александром, и началось неописуемое ликование, к отцу новорождённого, великому князю Николаю Павловичу, был спешно вызван его новый адъютант.

Во дворце все гадали с недоумением и неприкрытой завистью: отчего честь скакать к императору с радостною вестью выпала именно Перовскому, а не иному другому адъютанту или же ещё кому из приближённых к августейшей фамилии?