— Пустячки… Еще холодильник в ней есть и крыша отводится… И этот, как его, кондишен называется. Климат, одним словом… Заелись, сволочи, окончательно… Показал бы, да жаль — аккумулятор посажу…
— Не показывай, не показывай, — поддержал его Петухов, — действительно черт знает что.
— Да, — согласился Раздольнов, поглаживая «козла», — то ли дело «козлик»: и незатейлив и пройдет где угодно.
Он взял у меня канистру и ушел в угол гаража, где у него стояла на попа большая железная бочка литров на пятьсот с медным краном, впаянным у основания. Воткнув в горловину лейку, висевшую тут же, Раздольнов стал цедить горючее. Мы разглядывали шевролет.
— С бензином плохо, — говорил Раздольнов, — приходится загодя привозить… Глухомань у нас все-таки…
Я взял канистру, которую Раздольнов налил дополна, и пошел к выходу. Раздольнов, шлепая босыми ногами, затворил двери, привалил камень и пошел по двору, вытирая руки о портки. Породистый сенбернар дышал языком. Он не пошевелился в нашу сторону.
— Слушай, Лев Толстой, — сказал Пашка, — водицы бы испить.
— Окрошка у меня нынче, — сказал Раздольнов. — На квасу. Тебе-то небось квас наш не в жилу?
— Почему не в жилу? Тем более ты квас, наверно, в автомобильном холодильнике держишь?
— Баловство… В погребе, добрый человек. В погребе. И вправду, мужики, зайдите похлебайте в дорожку-то. В чайных, сами знаете, добра не жди…
Мы вышли на улицу, и я стал заправлять «Москвича». Бензину в баке почти не оставалось, канистра ушла вся.
Раздольнов наблюдал за мною, заложив руки за спину, и вдруг сказал:
— Вот думаю к концу лета к детям в Крым махнуть… Прямо не знаю: на этом шевролете ехать или привычно — на «козле»?.. Ну, пойдемте в дом, что ли…
Раздольнов никогда не упоминал при мне о Клаве. Его тактичность казалась мне забавной. Он словно берег Клаву, и это повышало его цену в моих глазах.
Мы снова вошли в калитку, и снова Полкан кинулся с громогласным лаем. Но Раздольное только наддал ему ногой. Сенбернар снова рухнул, задышав языком.
— Грозно привечает, — улыбнулся Раздольнов, — порода…
Смекнув, что дело дошло до приема пищи, сенбернар Полкан взгромоздился на свои львиные лапы, покачиваясь от несуразности, и вытянулся на три аршина, добавив себе длины хвостом. Приседая на задние лапы и скребя передними трудовую землю, собака зевнула неимоверной пастью, пробасив нутром свое удовольствие. После чего тряхнула куделью и тяжело ступила на крыльцо.
— Чем кормишь? — спросил Пашка.
— Ну уж кухни отдельной для него не держу. — Раздольнов поглядел на зверя удовлетворенно. — Со стола, что бог пошлет.
Мы вошли вслед за Полканом в горницу, рубленую, смолистую, с изразцовой голландской печью. Изразцы на ней были неоднородные, но более-менее подобранные, старинной глазури, синие, где не хватало — зеленые.
— Редкая вещь, — сказал Петухов, погладив печь.
— Монастырские изразцы, — пояснил Раздольнов, — в мусоре подобрал.
Под широкими окнами темнели радиаторы водяного отопления, крашенные с умом, чтоб не выделяться.
И была еще одна существенность в интерьере сем. При монастырских изразцах находился немалый портрет, писанный как бы со старинной истовостью, однако новыми красками, с модерновой велеречивостью и спешкой, будто писали богоматерь, не веруя ни в ангела, ни в черта, ни в плоть, ни в дух, а единственно в суетную похвалу. И глядела с парсуны сей не кто-нибудь, а сама Клавдия Павловна Раздольнова.
Иван не расспрашивал, нравится ли письмо. Пашка вроде не видел, а я тоже не глядел, ибо была у меня на такой случай фотокарточка в старинных бумагах…
Мы сели к столу.
В горницу по-мышиному явилась неслышная старушка.
— Вот я, мужики, в Америке был. Там, конечно, окрошку не приготовишь. Там у них лед — кубиками, по-городскому… А окрошка без погреба не окрошка… Нет погребов в Америке. Индустриализация…
— Как ты машину купил? — завистливо спросил Пашка.
— Как купил? Заплатил ихние денежки и купил.
— Что ж ты ее, в чемодане вез?
— Зачем в чемодане? Я в Америке заплатил, а брал в Финляндии. Это у них удобно… Оттуда своим ходом.
— А пошлина?
— Эка невидаль — пошлина… Заплатил и пошлину… У меня на нее весь гонорар с «Раздумий» ушел… Грабеж, конечно, но уж больно занятная машина.
Кушал Иван Раздольнов хорошо, внятно. Чисто держал при себе место, когда из чашки половником набирал добавку, и ложка у него красиво сидела в большой белой руке.
Мы не поехали в этот день никуда. Мы остались ночевать. Иван устал юродствовать, Пашке надоело огрызаться. Мы сидели до поздних летних сумерек, убрав нашу машину во двор.
Неслышная старушка Силантьевна раздувала самовар на сосновых шишечках. Над землею плыл гареватый дух первозданности.
Раздольное посмотрел на «Москвича»:
— Помыть надо. Утром к речке поедем мыть… Тут при шоссе в восемнадцати километрах один мужик станцию техобслуживания ладит.
— Кто же этот благодетель? — спросил Петухов.
Раздольнов поцарапал палочкой землю.
— Есть тут один. Председатель. Мечтает обогатить родной колхоз. На промыслы налегает.
— Всыплют ему по всем линиям, — сказал Пашка.
Раздольнов посерьезнел:
— Сапожник должен перво-наперво сам обуться. Необутый он дальше кабака не дойдет.
— Но этот благодетель, насколько я понимаю, не сапожник, а пахарь? — спросил Пашка. — Интересно, под видом какой абсолютной идеи будет он строить свою станцию?
Раздольнов засмеялся:
— Под видом консервного завода… Хочет он взять себе для выгоды монастырь Спаса на юру, денежки из туристов качать… Приезжал ко мне, чтобы помог…
— Ну, а ты?
— Что — я? Я — ничего. Тут выждать надо… Конечно, хлебом он не разживется… Нашего хлеба только на попреки и хватает. Тут луга, скотина у нас… Против природы не пойдешь, разве что хуже себе наделаешь… Все равно — хлеб прикупать приходится. А человек мимо выгоды не проходит и не проходил. Он для выгоды своей и церкви строит, и баррикады, и законы пишет, и книги…
Раздольнов разговорился. Видать, долго молчал, да много думал. Неслышная старушка Силантьевна поставила самовар на крылечко, сказала:
— Чай идите. Раздольнов поднялся.
— Хлебом попрекать — нищее дело.
И уже в горнице, разливая чай, продолжал:
— Сыт мужик — сыта наука, и техника, и философия… А не сыт, так и ученый не много наизобретает.
— Идеалист ты, — сказал Пашка.
— Возможно, и идеалист, — благодушничал Раздольнов. — А кто же не идеалист?
— Я не идеалист, — сказал Петухов.
— Врешь, — улыбнулся Раздольнов.
Сено пахло историей человечества. Оно пахло первородной сладостью, медовым пространством, которому нет пределов.
Я лежал на этом сене, и оно осторожно звенело подо мною чуть слышным, отдаленным звоном колоколов, упрятанных в глубину души. Оно опускало меня в свою бесконечную тайну и возвышалось вокруг сухим треском. Я лежал в нем, как в колыбели цивилизации, городской человек, навеки отделившийся от земли микропористой резиной вздорных своих постолов. Я тонул в этом сене, и древние гены ударяли в голову хмелем воспоминаний.
О воспоминания о том, чего никогда не видел! Я сладостно умирал в этом сене, тысячелетний пастух, не знавший своего места на земле и наконец достигший его. Как это просто все случилось!
Сено покоило прах мой и будущее мое, и было его дыхание надежным и обманчивым.
Я поворачиваюсь на спину и смотрю в сиреневое небо, в котором проступают редкие звезды и господствует мощная луна, сияющая с перекалом. Луна грозит погаснуть каждый миг, и никому нет охоты повернуть рычажок, снижая напряжение.
Пашка ворочается рядом, за бруствером сена, он хочет мне что-то сказать, но что может сказать мне Павел Петухов, когда я лежу на сене и смотрю на луну?
Она горела всегда с перекалом и никогда не гасла, уставившись на землю неподвижными бледными чертами своего слепящего лица. Она уставилась на землю, не видя ее, и надо было просто взглянуть оттуда, чтобы луна прозрела…