Изменить стиль страницы

Полковник и сам не понимал — хорошо ли сделал, увезя сына из города в имение. В городе была опасность полицейская (схватят за противогосударственные речи!), здесь же, в Гостином, была опасность не менее страшная: Петруша не выходил из мужицких изб, разговаривал, расспрашивал, записывал и — учил объединяться, подобно этому ужасному Антону Петрову, который не сходил у него с языка.

— Петруша… Что тебе начетчик этот?.. Право же… Читал не то, что написано… Эка его…

— Папенька, вы не понимаете! Он читал то, что должно быть написано! Должно быть! И — будет!

Полковник отчаялся, вызвал старшего, Николеньку — может быть, образумит?

А пока Петр Заичневский ходил по избам толковать с мужиками о воле. Мужики привечали молодого барина охотно. Помнили за ним игры с дворовыми ребятишками и как бы не дружбу с кормилицыным сынком Лукашкой, который сейчас выбился в люди — рукой не достать. А тут как раз выдавали замуж Кузнецову Машутку за Мельникова Евлашку. Петр Григорьевич явился чин по чину, почеломкался с молодыми, обозвав Марией Ивановной и Евлампием Васильевичем. Мужики раздвинулись, дали место, ждали напутственного слова. Петр Григорьевич провозгласил многие лета и детям, и родителям, выпил, крякнул по-простому (аж вкусно стало) и сказал:

— Господа! (Так и сказал простым людям, вчерашним своим крепостным!) Господа! Я желаю, чтобы вы осознали природное свое право — право на землю! Земля — ваша!

— Вестимо, — поддержал мельник, — государь даровал волю…

— Что означает — даровал, Василий Евлампиевич (знает имя-отчество, черт желанный), вы вдумывались?

— Вдумываться нам не приходится, Петр Григорьевич, ежели у нас дела выше глотки…

— Ну так слушайте!

— Послушаем, барин, давно не слушали… С самой масляной…

За столом (пировали на подворье, под вязом, не бедный был двор у мельника) засмеялись, Петр Григорьевич и сам развеселился.

— Государь может быть лишь тогда справедлив, когда он выражает волю трудящегося большинства, вашу волю, волю вашей общины…

— Так-то оно так… Да ведь господа не дадут… Господа, они… Того, значит… Не в обиду тебе… ваше высокоблагородие…

— Выпьем-ка лучше, православные…

— Погоди… Выпить завсегда можно…

— Земля, вишь, наша… Стало быть, батюшку твово — рожном?.. Вашего, то есть… А сам, к примеру, что кушать станешь?

— А мы ему курицу последнюю отдадим! Петр Григорьевич! Не слушай их! Клади сладкие слова далее! Наливайте, люди добрые, на том свете не дадут!..

Приехал брат Николай, вызванный отцом. Пошутил поначалу из Пушкина: «Отец понять его не мог и земли отдавал в залог». Но потом стало не до шуток. Отец слег. Левая рука болела колючими мурашками. Варили ему настой — пустырник, валерьяновый корень, ландышевый. Ждали из Орла Сашенькиного жениха, лекаря.

Григорий Викулович лежал на диване в кабинете своем, недужный, бледный, верный присяге слуга отечества. Он не спорил, не повышал голоса, был тих, покорен.

— Петруша… Поясни, дружок… Не разумею… Не нами ведь заведено… Моя-то вина в чем?

— Папенька, вы пейте лекарство…

Из бумаг следственной комиссии:

«В Заичневском… встречаются странные противоположности: он добрый сын и вместе с тем своими выходками причинил семейству много горя; точный математик и верящий на слово разноречивым учениям социалистов; русский патриот и поборник отделения Польши; в области науки мирный труженик и вместе с тем старающийся всеми силами на подмостках политических бредней добиться венца мученичества и гонений за те идеи, которых сам еще не выработал и не усвоил».

— Папенька, вы пейте лекарство… Историю излагают кратко… На одной страничке — двести лет… А сколько людей рождается и (хотел сказать — умирают, но не посмел)… живут в эти двести лет… Кто-то видит дальше других, кто-то короче… Кто-то понимает, что происходит, а кто и не понимает… Империя будто бы крепка, а и у нее — слабости… Право же, я отнюдь не стремлюсь выделиться из всех… Не на Голгофу иду… Хочу понять, папенька, и радуюсь, когда понимаю…

— Да понимаешь ли, Петруша? — тихо спросил полковник, не ожидая, впрочем, ответа. Он слушал разговор сына как уютное успокоение, как ворожбу, слушал, как другого человека — не буйного смутьяна, возмутителя спокойствия, а раздумчивого толкователя бытия. Ах, мальчик… Что там у него в душе, в голове?

— Вы поспите, папенька… Вам легче станет…

XI

На Илью-пророка в Орел прибыл из Москвы жандармский полковник Житков и через день, на мироносицу Магдалину, явился в Гостиное.

Братья Заичневские находились во флигельке, где, по обыкновению, спорили. Медный трехсвечный шандал с оплывшими огарками стоял на круглом столике, покрытом рытым синим бархатом, впрочем, весьма потертом. На медном подносе спиртовка грела кофий: по утрам молодые господа чаю не пили, по столичному обычаю. Старший брат старался не горячиться, выслушивая и другую сторону (юридический факультет!), говорил ловко, убедительно:

— Почему же ты не считаешься с Греком? Допустим, мы для тебя — нуль… Но Аргиропуло! Ты ведь не проповедуешь! Ты — бунтуешь! Право же, Периклес не глупее тебя и не меньше твоего разбирается в социализме…

— Меньше! Революция, опасающаяся зайти далеко, — не революция! Чего тогда стоит принятый нами девиз Мадзини: «Ора а семпрэ»? Я еще доберусь до него в Москве, чтобы расставить точки над i!

Младший недавно отправил Греку грозное послание: «Я не стану спорить наедине с человеком, которого я не уважаю, но когда кто-нибудь начинает возражать против истин, составляющих мое достояние, при собрании нескольких зрителей, то я начну спорить, потому что знаю, что эти-то посторонние зрители симпатизируют ему, что они считают свое мнение непогрешительным, а на прочих людей, увлекающихся различными теориями, смотрят, как на погибших и ослепленных. Пора! Настало время показать этим господам, что скоро, скоро рухнет окончательно строй, к которому они принадлежат. Они чувствуют это хорошо сами, но как умирающим христианам (в особенности первых веков) грезились страшные картины ада, так им теперь в тумане является новая жизнь, основания которой мало-помалу выясняются, и жутко им становится за себя и за детей, воспитанных в их вере».

Он писал письмо это горячо, искренне, даже добывая досадовать на себя за свой возвышенный стиль (ничего не мог поделать с эпистолярным громогласием).

И сейчас, вспоминая это письмо, он старался говорить спокойнее, проще. Боже праведный, как они все не могут понять простых вещей!

Во флигель вошла Авдотья Петровна. Она была бледна, нижняя ее губа дрожала. «Что-то с отцом!» — хлестнуло изнутри Петра Заичневского. Он бросился к ней:

— Маменька! Что?..

— Петруша… Ты не волнуйся, Петруша…

— Что, маменька?!

— Там… Приехал жандармский офицер…

— Уф, гора с плеч! Можно ли так пугать?!

Николай схватил брата за плечи:

— Вот видишь!

— Остынь, — дернул плечами Петр. — Зачем его принесло?

Авдотья Петровна опустилась на гнутый стул, затряслась в плаче, сказала сквозь платочек:

— За тобою, Петенька…

Петр Заичневский выбежал. Солнце ухнуло в глаза. Белые гуси, высокомерно выдлинив шеи, переваливались цугом по лебеде. Петр Заичневский рассмеялся: уж больно они были смешны — глупые, важные, надменные, предназначенные для жаркого.

На веранде пили чай отец, Проскуров и еще двое — молодой судейский в венгерке и незнакомый офицер — толстенький, крепенький, однако не шустрый, что скорее подходило бы к его внешности, а как бы подернутый ленцой. Отец был словно чужой самому себе. Он сидел выпрямленно, как кукла, как оловянный солдатик. Халат смущал его. Должно быть, при регалиях он чувствовал бы себя естественнее. Судейский помалкивал, офицер мазал масло на ломоть, Проскуров улыбался деланно, некрасиво, нес чепуху:

— Арестовывать друзей неприятно… Я не имею к этому отношения… Поверьте… Весьма, весьма неприятно-с… Вот, извольте видеть, чай… Самовар-с… И вдруг — пермете муа — обыск… Дружба — дружба… и вдруг — служба…