Изменить стиль страницы

— Едете в Россию, — вздохнул Щапов, — в Россию. А я — тут… А знаете? Сибиряки более корыстны, чем великороссы… Тут стимул — нажива… — стал постепенно распаляться. — Это чудовищная Америка со всеми ужасама предпринимательства. Гуманность, честность, справедливость небольшой части сибиряков кажется всем глупостью, простофильством! Честен — значит дурак!!!

— За дурака спасибо, — сказал Беклемищев.

Щапов ничего не ответил, подставил под лобастую голову руку, уперся локтем в стол.

Одиннадцатого января шестьдесят девятого года Петр Заичневский выехал в Россию.

Он думал о Щапове. Щапов остается в Сибири — проклинать сибирские нравы, жажду наживы, скотское вероломство, собственность, растущую на истязании мужика, который междоусобно подерется — помирится, и это его, мужика, дело… Щапов, наверно, скоро сгорит. Не вином, нет! Он сгорит огнем, которого в нем больше, чем способен выдержать в немощном своем теле человек. Щапов. Тот самый казанский бакалавр, отслуживший панихиду по Антоне Петрове, вожаке бездненского восстания, ровно за год до беспощадной прокламации «Молодая Россия»…

МОЛОДАЯ РОССИЯ

1862.

Москва

I

Революция висела в воздухе и ожидалась на пасху (нетерпеливые говорили — на масленую) шестьдесят третьего, когда истекут два года временной обязанности крестьян, предусмотренной Положением девятнадцатого февраля, отменившим крепостное право.

В селе Бездна, под Спасском, мужик Антон Петров поднял бунт. Говорили, сразу после бездненской крови взбунтовалось еще тридцать тысяч мужиков. И, рассказывал сам полковник, разгонявший их, над толпою развевалось красное знамя!

Тверские мировые посредники — дворяне из хороших семей — заявили в губернском присутствии о невозможности применения Положения. Они объявили, что впредь намерены руководствоваться воззрениями, не согласными с Положением, так как всякий иной образ действий считают враждебным обществу. Посредников заперли в Петропавловскую крепость. Говорили, среди них находятся братья известного Бакунина. Мятежный род!

«Колокол» напечатал секретную речь царя, царь упрекнул министров в несоблюдении тайны.

Говорили, триста питерских студентов намерены захватить в Царском Селе цесаревича Николая Александровича да и послать по электромагнитному телеграфу в Ливадию ультиматум царю: конституция или смерть царевича!

Жизнь стремительно шла к революции. Все, что казалось вчера еще невозможным, обретало реальные очертания. И как не похоже нынешнее решительное поколение на тех, кто вчера еще владел сердцами и умами, на людей сороковых годов, канувших в Лету! Люди сороковых годов ждали освобождения крестьян. Люди шестидесятых дождались и увидели всю гнусность освободительной реформы. Увидели все — гимназисты, курсистки, студенты, подпоручики, акушерки, журналисты, купеческие дети и, вероятно, народ, если он бунтует, подобно Антону Петрову! Молодым людям казалось, что Герцен, тот самый Искандер, за одно хранение статей которого полагалась тюрьма, — безнадежно устарел, потому что никак не готов был пролить великую кровь. Даже Чернышевский, при всем уважении к нему, уже не годился в реалисты. Революция стучалась в сердца, наполняла души, головы, речи. Воля, едва только скатившаяся с трона и запрыгавшая шариком по мраморным ступеням вниз, в народ, уже никого не устраивала. Требовалась немедленно воля другая — широкая, неуемная, неограниченная, раздольная.

А между тем ни гимназисты, ни курсистки, ни студенты, ни подпоручики — дети произвола и деспотизма, выросшие в рабстве, не брали в толк, что, в отличие от воли, которой они немедленно пожелали, свобода, о которой они вычитали из книг, предполагала ответственность граждан перед законом. Они искренне полагали, что рабство держится кандалами и достаточно сбить их, чтобы наступили свобода, равенство и братство. Но кандалы держались рабством…

Московская осень шестьдесят первого года с яркими морозными днями, с неожиданной, впрочем быстро стаявшей порошей, ознаменовалась студенческими беспорядками. Что-то произошло с московскими студентами. Всегда работящие и не ленивые, они вдруг охладели к наукам, пытаясь проскочить экзамен, как говорится, «на фуфу». Но это была не лень. Это было какое-то нарочитое подчеркивание второстепенности ученья, будто студенты находились в университете для чего-то иного, не для науки, а для каких-то целей, не предусмотренных уставом.

Над профессорами явно издевались, освистывали их демонстративно, как скоморохи, брякались перед ними на колени, выпрашивая оценки без экзамена, угрожали, наводили страх, обещали воспользоваться дурными отношениями между ректором и попечителем, дурачились, устраивали внезапные сходки. Позволение не носить форму послужило причиной небывалых машкарадов, в аудитории набивались посторонние лица. Однако среди студентов выделялись красные, или радикалы, прогрессисты. Они не ёрничали и не дурачились. Они собирали сходки в университетском саду и говорили речи.

— Братья! Лучшие из нас, наши товарищи и коллеги Перикл Аргпропуло, Иван Гольц-Миллер, братья Заичневские, Апполинарий Покровский, Василий Праотцев, Павел Шипов, граф Салиас, Александр Новиков, Всеволод Костомаров томятся в каменных мешках Петропавловской крепости! Мы, оставшиеся на воле, обязаны продолжить их дело! Мы добьемся своего любым путем, хотя бы и незаконным!

В чем состояло дело, никто не брал в толк, не приходило в голову, пылающую единым желанием чего-то нового, небывалого, не похожего на прежнее бытие. Там, в застенках, были лучшие из лучших. Они уже страдают и зовут своим примером к самоотречению, к самопожертвованию и даже к самой смерти за великое дело. Никого не смущало, что Покровский, похожий на длинного безместного дьякона, и аккуратный, крепенький Праотцев находились тут же на сходке. Никого не занимало, что Костомаров не студент. Это уже было не важно. Страстное воображение испепеляло любую очевидность.

Пришла пора речей, возмущений, надежд. В такую пору даже беда воспринимается как предвестье радости.

— Пусть! Пусть нас угнетает позорный режим! Мы пройдем через все унижения и победим!

— Пусть Европа увидит, сколь обскурантно правительство! Пусть правительство закроет все университеты к своему позору!

На Пятницком кладбище, на могиле Тимофея Николаевича Грановского, Василий Праотцев, размахивая шапкой, провозглашал славу великому учителю. И то, что он, Василий Праотцев, был несколько дней назад упомянут среди томящихся в застенке товарищей, придавало ему какое-то особенное значение, как придается воскресшему или спасшемуся чудом.

— Если бы был жив Тимофей Николаевич, он встал бы во главе нашего правого дела!

Правое дело было ощущаемо всеми. Его нельзя было выразить словами, его нельзя было изложить, оно горело внутри сердец, горячило головы и звало быть против всего, что есть, но во имя того, что будет. В состав этого правого дела входило все — и устрашение нелюбимых профессоров, и адрес на высочайшее имя, и требование приема на казенный кошт беднейших молодых людей, жаждущих просвещения.

Напуганная полиция хватала невпопад, пропуская красных радикалов и прогрессистов.

Дело шло к победе. В экзерцицхаузе накапливалась полиция. Она бездействовала. Было совершенно ясно, что напуганный полицмейстер приказал — не вмешиваться. Дошли слухи, что сам генерал-губернатор держит сторону студентов против попечителя. Вчерашняя делегация была им благосклонно выслушана и отпущена с уверениями.

Утром по Моховой на Тверскую к губернаторскому дворцу двинулась толпа. Студенты шли вольно, небыстро, но стройно, весело. А за ними правильным строем шагали полицейские и жандармские нижние чины — и невесть откуда взявшаяся пехота. Толпа веселилась от такого сопровождения. Поднялись по Тверской, стали полукругом у генерал-губернаторского дома. Выяснилось, что делегация, хоть и была выслушана и отпущена, да почему-то оказалась в тюрьме. Начался шум нарастающий, опасный.