Изменить стиль страницы

Кондрат, освобожденный от битья с тем, чтобы принять должность палача, попал в положение, в которое можно попасть лишь по начальственной нелепости: если он палач, стало быть, соль ему более не варить. Он и не ходил к варницам.

Кондрат был убивец. Кончил он двенадцать лет назад управителя — тоже крепостного человека, который отнял у Кондрата нареченную невесту. Дело было на петров пост — Кондрат (топор за кушаком) увидал обоих в лесу в нехорошем виде. И то, что видел он все это на пост, осатанило, озверило Кондрата, который был тих и богобоязнен с детства.

Крик Пелагеи Степановны (Палашки то есть) остался в нем на всю жизнь. Конечно, ее он пальцем не тронул, а этого — только и помнил, как метнулось от головы что-то красное на зеленую траву, Кондрат в беспамятстве полез в бурелом, не выпуская топора, и рубил, рубил, что попадалось под топор, красня ударами зелень, пока с топора не сошли следы.

Два месяца брел он без ума через лес, дичая, кормясь ягодами, не от голода, а как-то само по себе, по-звериному.

Пойман был он уже в Тамбовской губернии мужиками, как чужой человек, был он тощ, немощен и заговаривался. Как быть с ним, мужики не знали и отдали его от греха начальству.

Так оказался Кондрат в Усольских заводах, и какая жизнь осталась у него за спиною, на родине, в валдайских местах, не знал, не хотел знать и не думал.

Теперь, в Усолье, после того ильина дня, Кондрат состоял при этих ушатах, где мокли господа, ибо надо быть при деле человеку, хоть и возведенному по высочайшему повелению в палачи. Среди каторжных из господ, которые попали сюда за государственные преступления, Кондрат высмотрел одного, особенного: молодого, смелого, веселого, бесстрашного, как дьявол. Он высмотрел его сразу, как того приэтапили, да узнал как следует только в тот ильин день. Служить этому барину Кондрат, сроду не бывавший дворовым, а всегда хлебопашцем, барщинником, возымел вдруг охоту. Ему даже стало весело от того, что они вместе с этим барином — каторжные. Чудны дела твои, господи!

Зима на шестьдесят четвертый год ознаменовалась событием, для Усолья немаловажным: указано было из Иркутска ставить божий храм. Призваны были для сего богоугодного дела и местные мастера (дядя Афанасии тож) и присланные — сорок четыре человека. Среди присланных оказались не все вольные, а всего тридцать мужиков. Прочие же были арестанты, главным образом бродяги. Разместили их всех кого где — кого в остроге, кого в казарме, кого и в обывательских жилищах.

Приезжал из Иркутска господин архитектор, коллежский асессор Александр Евграфович Разгильдяев, брат акцизного. Отец Малков хрустел по морозному снегу новыми валенками, пересчитывал сваленные с лета лиственничные стволы.

И вдруг ни с того ни с сего сбежал из присланных ставить храм бродяга Гришка Непомнящий! Ну, кажется, сбежал и сбежал, жрать захочет — заявится, зима все-таки.

Но Гришка не являлся. Кто-то даже пустил разговор, будто подался он в монахи, в Вознесенский монастырь. Охальники, конечно, говорили — в Знаменский, ибо Знаменский был женский.

Однако в монастыре Гришку не видели.

V

— Месье Пьер Руж, — сказала пани Юзефа Петру Заичневскому, — он слишком молод… Он спасал дитя… Мадонна видела, как он спасал дитя, месье Пьер Руж!

Пани Юзефа плакала, как чудотворная икона: не меняя лица, не кривясь рыданием, а лишь точась редкими (две-три слезинки), бисерными слезами из уголков широко открытых, неподвижных, как будто нарисованных, зеленоватых глаз.

В сумерках в жарко натопленной комнате Усачев, худой, скулы над проваленными щеками краснели больною краснотой, постоянно горячий изнутри до озноба, кутался в беличью пупковую накидку, зяб. То, что он услышал сейчас, поразило его: «Молодую Россию», ту самую, из-за которой он здесь, написал Петр Заичневский!

Петр Заичневский всегда, даже в самых невыгодных для себя обстоятельствах говорил только то, что считал нужным сказать, и не говорил того, чего говорить не желал. И это его свойство странным образом сообщалось тем, кто его слушал: не верить ему было просто невозможно. Усачев был потрясен — веселый, беззаботный, несерьезный, склонный к какому-то и вовсе детскому баловству московский студент, сосланный за какие-то пустяки — печатанье литографий, речи перед мужиками (Усачев, приговоренный к смерти через расстреляние, имел основания считать вины Заичневского пустяковыми), так вот, этот самый повеса, оказывается, и сочинил то, из-за чего Усачева собирались расстрелять военным судом.

— Когда ты успел? — шепотом, скрывая восторг, спросил Усачев.

— В частном доме, — беспечно сказал Заичневский, — в Тверской части… Да полноте! Скажи-ка лучше, что ты думаешь о нашей прокламации?

— Нашей? — переспросил Усачев, — значит, ты был не один?

— Да как ее поднять одному! Разумеется!

— Значит, Революционный Комитет существует?! Браво! Мы, офицеры, были правы! Читали не только в батальоне, читали в Сампсоньевской воскресной школе, мастеровые… Студент Крапивин, учитель этой школы, составил для них словарь неясных слов, которые вы…

Петр Заичневский ходил вокруг стола, на котором уже горела свеча (зажгли во время разговора) и лежали вразброс книги. Усачев не отрывал взгляда, ожидая, что он скажет.

— Центральный Революционный Комитет есть, — сел к столу и посмотрел в книги Петр Заичневский.

— Значит, он жег Петербург?

— Да.

— Значит, мы не напрасно!

— Не напрасно, — поднял голову Заичневский и посмотрел в глаза Усачева, — в армии, ты сказал, прокламации нашла отклик? И среди мастеровых?

— Да! Да!

— Это — победа! Нас много, ты понимаешь, Усачев? Нас — много!

— А Центральный Революционный Комитет? Почему он молчит?

— Потому что не пришло время.

Вдохновенный вымысел увлек Петра Заичневского. Больной, умирающий, бесстрашный человек, товарищ, каторжный слушал и верил! Центрального революционного комитета не было. Но он должен был быть! И поэтому — был! Центральный этот комитет не жег Петербурга. Но он должен был жечь! И поэтому жег! Так надо, так нужно! И не следует спрашивать, для чего! Ясно для чего: для свержения самодержавия! Нужно сейчас, немедленно, верить в то, что будет потом!

Усачев вытирал с углов рта розовое. Он смотрел на Петра Заичневского больными светлыми глазами, горящими отчаянной предсмертной тоской. Петр Заичневский думал, что горение это и есть радость исполненного долга. Он хотел протянуть Усачеву руку и сказать что-нибудь. Не сказать — произнести торжественно, как на похоронах. Но он сказал тихо:

— Тебе нужно прилечь…

Он неожиданно вспомнил покойного Грека, Перикла Аргиропуло. И даже не подумал, что Греку, ни здоровому, ни больному, ни умирающему в полицейском лазарете, он не посмел бы громоздить вдохновенные небылицы…

VI

Помещение, занимаемое Петром Заичневским, мало помалу превратилось в место недозволенных сборищ.

Господин полицмейстер мог бы, разумеется, нагрянуть в гости со своими молодцами и с господином наблюдающим за политическими преступниками, но каторжный будто и не таился. Срок его каторги шел к концу, далее дожидалось вечное поселение, и Петр Заичневский жил так, будто не только собирался когда-нибудь выбраться отсюда, а наоборот, обживался, заводя дружбу с местными чиновниками — с акцизным, с лекарем…

К нему, Петру Заичневскому, ходили обыватели, женки острожных, рабочие женки, всякий народ — и кто явно обижен и кто в сумиении, — и он строчил за них прошения, всегда ловкие, всегда дельные. Являлись к нему и уголовные испрашивать его благородие (это каторжного-то!), как бы так учинить, чтобы угодить им, уголовным, в политические, хоть бессрочно, хоть на сто лет, но непременно в политические, чтобы получать казенные и — без битья. Правда, про «без битья» сморозил только один — Мишка Воронов, конокрад, остальные же просили честно: пущай с битьем, не господа все же, за казенные почему не потерпеть?