…Женщина все мешает в кастрюле длинной палкой. Собачки терпеливо полеживают в ожидании кормежки. А вынести бы им по доброму куску копальхена, перебродившей с осени в мясной яме моржатины, — как бы они повскакали! Как прыгали бы они, как опрокидывались бы натянувшейся цепью, как ловили бы на лету и проглатывали мгновенно, только раз-два тряхнув головой, как просительно посматривали бы затем, безостановочно виляя хвостами, — не перепадет ли еще?.. Но, выходит, что и копальхен теперь — дефицит…

Спрашиваю Ульвелькота, есть ли у него таа’койн’-ын — трубка. Он идет в дом и выносит коротенькую трубочку. У меня с собой отличный табак, «Амфора» в красной упаковке, я делюсь с Иваном Петровичем, и мы закуриваем… От стариков чукчей — как я давно заметил — даже когда просто вот так, молча, сидишь рядом с ними, исходит и передается вам ощущение небывалого покоя. Я верю, что у всякого человека с годами на лице — иногда отчетливо и резко, иногда надо только присмотреться, — помимо множества сменяющих друг друга обиходных выражений, проступает и уже навсегда запечатлевается одно, главное, являющее теперь открыто и всем установившуюся суть этого человека. Так обнаруживаются и остаются преобладать в лицах изначальная доброта, неистребимая веселость, выработавшаяся сухость, победивший душу расчет… В лице Ульвелькота — гармония, лад с самим собой и окружающим его миром, в котором, он прожил всю свою жизнь. Вряд ли точно будет сказать, что он жил и живет бок о бок с природой, на лоне природы и даже — наедине с ней; нет, он живет именно в лоне… или так: они вместе, он и природа, живут наедине с собой… Такое лицо еще принято называть мудрым, но это мудрость не поучающая, не навязывающая себя, не изрекающая готовых рецептов: запоминай и пользуйся — взять от нее можно только в меру собственной приуготовленности, только с помощью самостоятельной душевной работы. Как от той же природы… Но я не обольщаюсь, что его мудрость универсальна, всеобъемлюща, я знаю, как этот человек растерялся бы, утратил свой гармонический покой в другой, непривычной ему обстановке — например, в моем городе. И я знаю также, что мне, чтобы жить в моей среде, требуется, пожалуй, побольше мужества, терпения, выносливости, стойкости, чем ему здесь, среди, его природы, которая с ее пургами, морозами, снегами, штормами, с пустынными горами и тундрой все равно остается для него как бы стенами родного дома… Еще я размышляю о том, что Ульвелькот никогда не поймет идею заповедника, не прочувствует мысль об «охране» природы, и вот почему: ведь он ее и раньше, до того как «запретили», не губил, не грабил, — это было бы равносильно тому, чтобы грабить себя, — и потому не настиг его комплекс вины перед нею…

…Откуда-то со стороны моря прихромал к нам неугомонный Борис Никанорович. Он, оказывается, обнаружил на берегу настоящую чукотскую байдару. Это байдара Ульвелькота. Я тоже хочу посмотреть, и мы идем все трое. Она лежит на косе, как раз где речка Сомнительная вливается в бухту. Байдара заботливо перевернута вверх дном, уложена на обрубки бревен… Борис Никанорович просит Ульвелькота разрешить ему замерить и зарисовать байдару. Малые суденышки: лодки, катера, яхты, катамараны — его страсть, каждый вечер за ужином художник потчует нас рассказами, как в прежних своих путешествиях сплавлялся по речкам Кольского полуострова, Архангельской области, Северного Урала… Вдвоем с ним мы легко поднимаем и переворачиваем байдару, она небольшая, человек на шесть. Теперь видно, что моржовая шкура, обтягивающая ее, завернута краями внутрь и притянута лахтачьими ремнями к каркасу. Видны также дыры — в боках и днище. Старая уже, байдара… Ульвелькот поясняет, что шкуру сначала расслаивают надвое и натягивают на остов сырой, а потом сушат — с одной стороны и с другой. Таким образом, усохшая шкура обтягивает остов идеально, сидит на нем, как облитая… Еще он говорит, что для байдары обязательно нужна шкура молодой моржихи — шкура самца или взрослого зверя была бы слишком тяжела, груба… Значит, теперь, чтобы починить байдару, понадобилась бы шкура молодой моржихи. Но и чинить ее, видимо, уже ни к чему… Наверное, это самая последняя байдара в мире, ее сделал старик эскимос Нанаун, приехавший на остров еще с Ушаковым. В прошлом году он умер… Это самая последняя, но и самая древняя байдара, потому что точно так делали ее и тысячу, и две тысячи лет назад… Борис Никанорович извлекает из кармана своего балахона рулетку — он старый и запасливый путешественник — и тщательно, до сантиметра, обмеряет байдару, все ее внешние и внутренние размеры, расстояния между сиденьями, высоту бортов и т. д. Потом зарисовывает ее, с точностью до последней ременной петли. У него идея — сделать себе такую же, заменив шкуру брезентом, а брезент, чтобы не пропускал воду, чем-нибудь обработать… «Между прочим, обращает внимание Борис Никанорович, — самый большой развал бортов у байдары не точно посередине, между кормой и носом, а сдвинут в сторону кормы, что придает ей наибольшую обтекаемость. То есть древние мастера знали то, что в наше время конструкторы установили с помощью математических расчетов…» Я тем временем с помощью Ульвелькота пополняю свой лексический запас. Байдара по-чукотски — ы’твъэт. Верхние боковые дуги каркаса — вырвыр. Нос лодки — рэк’ыр. Доска для сиденья — вивыр. Весло — тэвэнан’, а во множественном, весла — тэвэнан’атл. Потом я фотографирую последнего охотника острова Врангеля возле его последней байдары…

К полудню со стороны пролива сквозь тучи прорвалось, наконец, солнце, облака сдвинулись с сопок, и склоны их засверкали — каждый своим цветом. Ближние — черно-зеленым: камень с травою. Чем дальше, тем больше прибавляется голубизны и синевы, самые отдаленные, я бы сказал, — какие-то угрожающе синие… В середине распадка, с правой его стороны, один склон — сплошная, от вершины до подножия, ровно ниспадающая осыпь, и вся она — веселого, жизнерадостного, золотистого цвета с проступающими местами ярко-оранжевыми пятнами. Такое впечатление — оно сохраняется и в пасмурные дни, — что только на эту сопку и падает солнце… То-то хлопот теперь Борису Никаноровичу!.. И вечер наступает — опять ясный, тихий, умиротворенный и опять обещает хорошую погоду на завтра…

25 июля. Вчера Сазонов так и не приехал. Посему сегодня в 9 утра ходил к Феликсу, он в это время связывается с поляркой. В соседний балок, где у него рация, Феликс идет в пижаме и в тапочках на босу ногу. Хотя и лето, и тепло, и сухо, а все-таки забавно: по острову Врангеля в таком одеянии… Полярники по моей просьбе звонят в контору заповедника, и зам по науке передает, что машина у него сломалась, трактор занят хозяйственными работами, но чтобы его тем не менее ждали — он обязательно приедет. «Не сегодня и не завтра, но — днями…» Оригинал он, видимо, этот товарищ Сазонов! Тут каждый день, можно сказать, на счету, а он — «днями»! Хоть не обещал бы…

С утра ясное небо, яркое солнце и сильный юго-восточный ветер — с пролива. После завтрака я отправляюсь бродить, иду сначала вдоль речки, потом русло ее отклоняется вправо, в распадок, а я беру напрямик через тундру, к ближайшей сопке с черным каменным многозубчатым гребнем наверху. Тундра здесь удивительна, такой я никогда не видел!.. Прогалины совершенно обнаженной, рыжеватой, в сетке морозобойных трещин, земли перемежаются полянками с густой ярко-зеленой травой и цветами. Обилие и многообразие цветов поражают прежде всего: желтые полярные маки, лютики, незабудки, разнообразные, от белых до лиловых, подушечки камнеломковых… Я жалею, что не знаю названий многих северных цветов, я могу лишь отмечать: похожие на колокольчики… похожие на сирень… на ирис, нарцисс… Но вот эти я уже умею отличать: сиренево-розовые, столбиками, производящие впечатление слегка растрепанных и вяловатых, роскошные для Арктики соцветия кастиллеи элегантной — реликта древних эпох… И все это не «устилает живым ковром», не «захлестывает буйно» ваши ноги, но как можно теснее жмется к земле и как можно ближе друг к другу. Каждая ложбинка, ямка, впадинка, хоть на сантиметр, да пониже общей равнины, — оазис!.. Вот карликовая ива с темными гладкими листочками — толщина ее серого, много раз перекрученного, ползущего по земле ствола, толщина всего-то в палец, напоминает, однако, о том, что этой иве двести, а может, и триста лет… А вот другая — иной вид, с дымчато-сизыми листиками — так вжалась в рыхлую кочку, давшую ей приют, что снаружи осталась только листва, как будто растущая прямо из земли… Я ловлю себя на том, что, очутись я здесь лет пятнадцать назад, шел бы и шел безостановочно — как и ходил тогда, — глядя вперед и вверх, наметив себе целью вершину, а сейчас я иду медленно, смотрю все больше под ноги, останавливаюсь то и дело, стою подолгу возле этих полянок, вглядываюсь в маленькую и такую упорную, неистребимую жизнь. Наконец, я не выдерживаю, прилаживаю к фотоаппарату телевичок и вовсе ложусь на землю рядом с очередной полянкой — осторожно, сбоку, чтобы ничего не помять. И тут, распростершись на земле, я вдобавок ощущаю, как все эти цветы пахнут!.. Не настоявшийся, не густой, не чрезмерно бьющий… но тонкий, на секунду пронзающий и как бы исчезающий сразу же, после вдоха, запах. И опять — с новым вдохом… А в центре этого пятачка три стебелька мака, вырастающие из одного корня, выгнулись под ветром и так застыли: настолько ровно, не ослабевая и без порывов дует он от пролива. Только лепестки трепещут… Рядом с маком — цветы нардосмии ледяной, арктической родственницы мать-и-мачехи, с резными, блестящими, темно-зелеными листьями у самой земли. Ее стебли, более толстые и жесткие, не гнутся, но и они вздрагивают. Вот этот ветер, это подрагивание и трепетание я и надеюсь запечатлеть…