Борис Никанорович, со свойственной ему зоркостью художника, приметил будочку на доме леммингологов и полез туда, в надежде оборудовать себе мастерскую. Мне сказали, что в поселке есть постоянные жители: сторож, он же завхоз гидробазы Феликс Зелинский, и чукча Ульвелькот с женой. Их дома на той стороне, за речкой. Я иду знакомиться.
Речка Сомнительная разделяется в этом месте на три мелких ручья, но по ее широкому, высохшему галечно-песчаному руслу можно судить, как разливается она в половодье… Над речкой два дома — явно жилые. Определяю: возле одного много собак и все на привязи — значит, это дом Ульвелькота. Возле другого крутится всего один, непривязанный пес — здесь, следовательно, живет Зелинский. Для начала захожу к нему. Топится печка, тепло, хозяин пьет чай. Здороваюсь, представляюсь. Услыхав в моей фамилии некоторое созвучие со своей, Зелинский встает, подает руку и, широко улыбнувшись, произносит:
— О, бардзо пшиемне! Феликс Адольфович… просто Феликс… Напие ще, пан, хербаты, то есть чаю? Проше пана…
Благодарю, скидываю мокрую штормовку, сажусь… Феликсу Адольфовичу я дал бы лет сорок пять, ну, может, немного больше. Он худощав, подборист, волосы у него русые, слегка вьющиеся, глаза зеленые, нос славянский, прямой, усы и шкиперская бородка рыжеватые, улыбка обворожительная. Из-под свежей черной рубашки виднеется уголок тельняшки. Чисто польская галантность органически соединяется в облике Феликса с корректностью моряка и дополняется еще простотой и открытостью бывалого северянина — все это можно почувствовать, даже не зная его биографии. Но так оно и есть: Феликс — настоящий поляк, родился в местечке Бельско-Бяла, може, пан ве, гдзе то ест, Краковское воеводство… Ребенком переехал с родителями в Западную Украину. Хорошо помнит 1 сентября 1939 года — только пришли в школу, как директор, пан Стачинский, говорит: «Дети, вшысты до дому, разбегайтесь!» И — фашистские самолеты, девять самолетов, бомбы!.. Ну а 17 сентября пришла Красная Армия… В 49-м году призвали в армию, служил на Тихоокеанском флоте, старшиной торпедного отделения, пять лет.
Демобилизовался, поехал с другом на Чукотку. В октябре 54-го — значит, скоро двадцать пять лет будет тому — причалили в бухте Провидения… Кем только за эти годы Не был — даже пекарем! Вот это печенье он сам делает, проше пана… Печенье, правда, — изумительное… А в основном он — мастер-кожевенник, классный мастер. Иметь такую специальность на Севере, где все кругом друзья, шчезе мувём — откровенно говоря, трудно… Но все это теперь, как выразился Феликс, — «глагол прошедшего времени». Теперь он на острове, вот уже три года. Не скучно? Не-ет, что вы! На зиму из Провидения приезжают сотрудники гидробазы, начинается работа: бурение со льда, лед в проливе до двух метров, промер морского дна… Сейчас он готовится к их приезду: уборка помещений, территории. Одних бочек надо перекатать сколько, очистить место для нового завоза. Эти бочки! В окружной газете прочел, что в Анадыре продается бочкотара населению — по 10 рублей за штуку. Сюда бы кто приехал, он бы бесплатно отдал — только заберите! Если бы пароход какой специально по Северу прошел: столько пропадает металлолому!.. Еще журнал наблюдений ведет, вроде вахтенного, — вот даже птица пролетит, а он записывает… На связь два раза в день выходит с поляркой в Ушаковском, а через нее — с гидробазой… С весны магаданцы приезжают — мышей ловят. Разные другие ученые…
«О, дивно то ест, как это у них распределено: в одном сорок килограммов с ботинками, а в берлогу ныряет, медведя за ляжку — цоп! — укол ему, усыпляет, замеряет… А другой — два метра росту, рыжая бородища по грудь, и бабочек ловит! — хохочет Феликс. — В прошлом году вздумали на вельботе на Блоссом пройти, там лежбище моржей, а никто не мореходы. Льдом их затерло, вельбот в щепки, веслами на льдине к берегу гребли, еле спаслись. А у одного какая-то пена морская пропала, по берегу набрал, образцы. И надо же — ничего он так не жалел, как эту пену! Я ему: моли бога, жив остался, а ты — пена… Дивни люди!..
…Раньше, когда заповедника не было, охотились. Сейчас — строго! Всем «охотникам» — выкинштейн… Но я не понимаю, — продолжает Зелинский. — Сосед мой, Ульвелькот… Ладно, нашему запретить, белолицему брату, но ему?! Он не браконьер, они, чукчи, эскимосы, — никто не браконьеры! Вот у меня, к примеру, сто патронов, и у него сто патронов. Я буду стрелять, пока все не высажу, а он два потратит, и хватит. Он — для еды. Ему самому надо кормиться, собак кормить… Он моржа убил, у него ружье отняли и оштрафовали на 900 рублей. С пенсии высчитывают, а он даже не понимает, что это штраф, за что — штраф, думает, пенсию понизили… А этот морж ведь на острове постоянно не живет. Он сегодня здесь, завтра в Беринговом проливе. Там охотиться можно. Выходит: что его здесь убьют, что там… Очень Ульвелькот переживает! Местным должны разрешить охотиться…»
Феликс мне симпатичен, и оттого, что так горячо вступается за Ульвелькота, симпатичен еще более. Да, еще я спрашиваю его, не знает ли он Юру Иванова. Иванов — мой хороший друг, раньше был начальником станции при маяке на мысе Дежнева, над самым Беринговым проливом. Какой-то журналист, побывав у него, свой очерк так и назвал: «Советский Союз начинается с Иванова». Потом маяк перевели на автоматический режим, а Иванов уехал в Провидения… «Как же! Хорошо знаю, — восклицает Феликс. — Работает у нас начальником радиомастерской. Человек очень отличный!» Я прошу в очередной сеанс передать ему привет… Время к обеду, пора идти. Феликс вручает мне сверток с печеньем — то ест презент для милых пань! — и мы расстаемся совсем друзьями…
Туман, пока мы разговаривали, разогнало, но дождь и ветер усилились еще более. Однако я вижу, как цепочка радиобиологов, в длинных плащах с нахлобученными капюшонами и у каждого ведро, движется вдоль речки в тундру — выживать бедных леммингов из их нор «способом затопления»…
Кстати, вчера же, когда ехали, один из радиобиологов — полный, в тонких очках, с интеллектуальной бородкой — все допытывался у меня, что такое «творческая командировка»? «Специально куда-то ехать, набирать так называемый «материал», потом писать… Не улавливаю… Не есть ли в этом нечто искусственное, противоречащее понятию творчества? Ведь элемент творчества, насколько я понимаю, должен быть имманентен, спонтанен…» — говорил он интеллигентно рокочущим баритоном и с некоторым превосходством представителя точной науки.
Я мог бы дать ему в союзники Пушкина, который написал: «Искать вдохновения всегда казалось мне смешной и нелепой причудою: вдохновения не сыщешь; оно само должно найти поэта». Но Пушкин написал это в предисловии к «Путешествию в Арзрум», куда с этой мыслью все-таки и отправился. Тут можно было бы еще порассуждать о том, что внимание нынешних писателей к Сибири и Крайнему Северу есть прямое унаследование великих романтических традиций нашей литературы, обращавшейся некогда к Югу — Кавказу и Крыму… Но не об этом речь — речь о том, может ли поездка быть творческой… Я мог бы взять себе в союзники Гоголя, чьи «Мертвые души» есть прекрасное, вдохновенное, творческое путешествие, предпринятое автором откровенно для «сбора материала», где материал собирается в открытую, так сказать, на читательских глазах. И — «Боже! как ты хороша подчас, далекая, далекая дорога! — заучивали мы еще в школе наизусть, бестолково. — Сколько раз как погибающий и тонущий я хватался за тебя, и ты всякий раз меня великодушно выносила и спасала! А сколько родилось в тебе чудных замыслов, поэтических грез, сколько перечувствовалось дивных впечатлений!..» — «И я!.. И во мне!..» — мог бы теперь следом воскликнуть я, да и не только, наверное, я… Кое-что мог бы я скромно прибавить и от себя к творческой характеристике дороги. Вот я сижу дома, за своим столом, размышляю над чем-то, очень далеким от Севера, впечатления детства обступили меня… обступили, но и не более! Нейдет работа!.. Тогда я вдруг срываюсь, мчусь за тридевять земель, на Чукотку, живу там в палатке с оленеводами или охочусь с чукчами на моржа, напрочь забываю обо всем, что меня мучило и не выговаривалось… Когда же возвращаюсь, постранствовав, — господи! как ясно и просто становится все: и мысль, и выражение ее, — и повесть, брошенная на полуслове, на которую и смотреть-то было тошно, приобретает теперь будто обновленный смысл и дописывается как бы сама собой… Да уже по одному этому такую поездку можно считать творческой!.. Наконец, я ведь не езжу в незнакомые мне места. Я ведь не рвусь ни в Тюмень — Сургут, ни на Бам — Тынду — места, может быть, и самые великие сейчас по свершениям, и оттого особенно соблазнительные для литератора, но я там раньше никогда не бывал, не жил, не работал, никого и ничего не знаю, и вот там я бы действительно «собирал материал»! Я же давно и неизменно привержен своей Чукотке, которую люблю и которую знаю, по крайней мере, настолько, чтобы, приехав, разом оказываться внутри жизни, а не пребывать сторонним наблюдателем… А взять Бориса Никаноровича — он что? калечит себе ноги на «голубых дорогах» разве для того только, чтобы собрать материал и сделать картину к выставке? Он мог бы в таком случае написать ее и на Черном и на Азовском море, где потеплее, или вообще не выезжая из Москвы, которая, как известно, порт пяти морей… Но ему, наверное, именно эти воды, в обрамлении именно этих сопок нужны!.. Эх, все это и многое другое я мог бы объяснить нашему попутчику, но почему-то не стал. Отъехать от Москвы на шестнадцать тысяч километров, чтобы встретить московского интеллигента и где-то посреди врангелевской тундры вести с ним подобные разговоры?.. Между прочим, это оказался один из тех радиобиологов, что приходили поутру смотреть, какой такой из себя этот лемминг, которого приехали они отлавливать…