Когда ценности не безусловны, когда человек их не в силах обосновать, они все же работают как система иллюзий. Столь мощных (они ведь условие, вне которого социальная жизнь должна была бы прекратиться), что даже умы, понимающие иллюзорность иллюзий, продолжают жить по их законам.
Впрочем, единичные умы. Ценности типового социального человека должны быть сверхличными или должны обладать огромной принудительной силой. Если нет ни того, ни другого, то этический механизм приходит в полное расстройство.
Коренной вопрос этики — обоснование акта пожертвования менее ценным более ценному. Проще всего обстоит с этим в области религиозных переживаний, не обязательно осознанно религиозных и направленных на божество, но и тех религиозноподобных переживаний любви, растворения в высшем и целом, которые сопровождали исторические движения, совершавшиеся под знаком заступничества за угнетенных. Человек происходит от обезьяны, а потому надо приносить себя в жертву, — говорил о людях русской революции XIX века Владимир Соловьев, с насмешкой, в которой таилось уважение.
Релятивистам жизнь предстала как непрочная связь ценностей, относительных и условных, понимаемых, собственно, как правила игры. Но, покуда игра идет, для играющих нет ничего, что было бы обязательнее ее правил.
Игры есть игры для взрослых только, когда им присуща беспощадная серьезность. Относительные ценности приобретают реальность в меру давления среды, выносившей их в своем сознании. Заведомые пустяки становились атрибутом чести, заведомые условности оплачивались дуэлями или пулей в лоб. Сила давления среды определяется теми благами, которые среда может дать живущему по ее законам, тем ущербом, который она может нанести. Это реальность. А сверх того есть еще болтовня, на которую никто не обращает внимания.
Индивид очень точно отделяет словесную фикцию от этических реальностей, от условий, которые действительно ему предложены, если он хочет оставаться действующим членом данной среды. В старой армии, например, офицер твердо знал, что не прелюбодействуй — это церковная фразеология, а вот сплутовать в карты в самом деле нельзя: это гражданская смерть.
Что существует в общем сознании? Действительно ли оно существует? Что среда может дать и что она может отнять? Если она может отнять только путем административным — наступает царство безнравственности.
Тогда человеку в качестве источника ценностей и этических действий остается еще область индивидуально-психологическая, со всеми ее парадоксами. Человек уходит в себя, чтобы выйти из себя (а выход из себя — сердцевина этического акта). Человек в себе самом ищет то, что выше себя. Он находит тогда несомненные факты внутреннего опыта — любовь, сострадание, творчество, — в своей имманентности, однако, не утоляющие жажду последних социальных обоснований.
Творчество, которое не живет нормальной социальной жизнью, — это самоутешение, и самое неутешительное. К тому же творчество не всем дано, а этика для немногих — противучеловечна. К тому же любовь и сострадание должны быть воспитуемы, культивируемы, идеологически оформлены; иначе они глохнут с поразительной быстротой и исчезают с ужасной бесследностью.
Субъективно-героическое миропонимание, подвиги, чтобы доказать себе свою силу, жертвы ради реализации собственных дарований, — все это частные случаи из жизни человеческого духа. Этика как закон поведения требует норм — абсолютных или относительных, — но всеобщих и жестких.
Вне абсолютов, вне непререкаемых требований общего сознания — как возникает этический акт в обиходе обыкновенного человека? Что может изнутри ограничить (извне его ограничивают чувство реальности, страх, расчет) вожделения этого человека? Разве что этическая рутина. С детства воспитанные привычки, иррациональные остатки, потерявшие содержание и сохранившие форму реликты прошлых моральных систем, самолюбие, естественное стремление к среднему, принятому уровню, болезненное чувство, возникаюшее у многих при виде чужих страданий (особенно физических), — все это образует этическую рутину, важный, положительный фактор общежития. Этическая рутина не поддается теоретическому обоснованию, но в обычных условиях человек предпочитает ее придерживаться. Ему с ней удобнее, спокойнее. В определенной среде, например, не крадут. Человек этой среды, чтобы разрешить себе красть, должен еще подумать, придумать нечто вроде домашней теории — все дозволено. Ибо красть просто, наивно можно только имея такую привычку с детства. Не красть проще, — подсказывает этическая рутина. Можно даже найти резоны… Вроде того, что красть противно. Или что не красть разумно, так как если все начнут…
Моральная рутина в высшей степени неустойчива. Она быстро приспособляется к новым соотношениям интересов, она легко уступает вожделениям и страху. Человек моральной рутины — это человек ситуаций, от самых больших исторических до мимолетнейших житейских.
Так вот, возьмите этого человека, которому ситуация не дала оснований для этического выбора между низшим и высшим, проанализируйте его не в текучей полноте его душевного опыта, но в его относительно постоянной общественной функции, — и вы получите то, что, к вашему удивлению, назовут сатирой.
Так называемая сатира получается потому, что рассмотрение отчужденных функций, во-первых, абстрагирует человека, во-вторых, дает его не изнутри, а извне. Операция эта может убить не только конкретность эмпирической личности, но и конкретность исторического деяния. Кто такой Пушкин? Пушкин, — говорила вульгарная социология, — помещик крепостной поры; то есть тот, кто архаическим, феодальным способом эксплуатировал крестьян. Пушкин в самом деле был помещик, и это даже сказалось на его отношении к разным вещам, например к русскому бунту. Но не в этом, однако, общественная функция Пушкина. Анализируя человека, надо следить, чтобы мнимые его функции не заслонили действительных. Искать же функции, механизмы, структуры мы привыкли. Это методология XX века.
Но и действительная социальная функция человека отчуждает его от личных качеств и суммирует с обладающими совсем другими личными качествами. Существует аберрация совпадения личных качеств с общественными поступками. Это наивный реализм этического мышления.
У нас, начиная с 40-х годов, это приняло форму государственного наивного реализма, в силу которого, например, все великие писатели изображались в равной мере добросердечными, и главное, целомудренными.
Нас окружают соблазны прямолинейных соответствий. Бездарные люди, занимающие место, откуда вытеснены умелые и способные, — что может быть свойственно такой общественной категории? Тупость, раздраженное самолюбие, неразборчивость в средствах (честными средствами трудно удержаться не на своем месте), зависть? Да. Но ситуация втягивает в себя многообразный человеческий материал. И в рядах узурпаторов социального положения можно встретить доброжелательных, скромных людей, отчасти преувеличивающих свои возможности (кто же в силах списать себя в человеческий брак), отчасти смущенных и резонно утешающих себя тем, что если они освободят место, то займут его не более, а еще менее достойные.
Функция человека устанавливается извне. Все знают, что есть негодяи. Они действительно есть. Но негодяйство не психологическое качество, не особое внутреннее состояние, осознав которое человек приходит к выводу: я — негодяй. Нет, это оценочная формула, которая накладывается извне на некую связь поступков. Обозначаемое этой формулой в известных условиях становится ведущей функцией (как говорил Салтыков: «Только мерзавцы на солнышке стадами играют…»).
Но изнутри человек видит другое — конкретные и разные причины таких-то своих поступков. Как к этому приходят? Одни — от бездарности и невежества, порождающих необходимость всеми силами удерживать место, которое занимать они не могут; другие — от страха; третьи — более способные — от жажды жизни, власти, удовольствий; большинство от сочетания причин. Каждый раз, в каждом отдельном случае причины, приводящие к поступку, предстают не как единообразное негодяйство, но как страх, или самозащита, или страстное желание удовольствий. То, что изнутри есть процесс, единичность и множественность, не уловимая словом, то извне — форма, сумма, название.