Изменить стиль страницы

Современность — историческая форма осознания текущей жизни. Вообще история — это форма (а потому и идея), если под формой понимать отношение элементов. Абстрактное искусство запуталось, между прочим, в попытках создать невозможное — внеисторическую форму.

Радикально преодолеть историю, вероятно, можно только непосредственным мистическим опытом (это не для нас) — отказом от формы ради вечного и субстанционального в чистом виде. Бесформенна нирвана.

Антиисторизм обвиняет историю в том, что самодовлеющие вещи становятся в ее руках пустыми звеньями причинно-следственного ряда. Это непонимание великой двойственности истории. Она поток и остановка. Она не только перегоняет прошлое в будущее, но претворяет прошлое в навеки нам принадлежащую реальность. Подобно искусству.

После Гегеля никто, кажется, не определял искусство с такой силой, как Пруст. В последнем томе он объяснил, зачем нужно искусство, и тем самым — почему оно было и будет. Искусство — найденное время, борьба с небытием, с ужасом бесследности. Обретенная предметность, ибо всякий предмет — остановка времени. Творческий дух одержал величайшую свою победу — остановил реку, в которую нельзя вступить дважды.

«Только мгновенье прошлого? — Быть может, гораздо больше: нечто, что как бы одновременно принадлежит прошлому и настоящему, — гораздо существеннее того и другого». В щель между прошлым и будущим бессмысленно и неустанно ускользают настоящее, время, жизнь. Только искусство, по Прусту, снимает противоречия времени. Математика или медицина искони были науками; история же веками была искусством и стала наукой очень поздно, в середине XIX века.

Верую в историю, потому что знаю, как она переделывает души. Когда мы, поколение начала века, стояли еще на пороге событий, в наших умах царила гигантская путаница. Была она следствием скрещения двух эпохальных веяний — веяния революции, не затухавшего в России от Радищева до 17-го года, и веяния русского модернизма. Парадоксальную слиянность этих двух стихий жестоко и сильно показал Горький в «Климе Самгине».

Чего только не вмещали пятнадцатилетние головы — социализм и солипсизм, футуристы и проповедь Льва Толстого, Софья Перовская и «Радость, о Радость-Страданье / Боль неизведанных ран…». Нам все не терпелось страдать… То ли в царской тюрьме (еще Герцен в «Былом и думах» заметил, что это подлинно русский склад детских фантазий), то ли совсем на других аренах.

Сочинения Фрейда — это был справочник, в котором умудренные мыслью подростки 10-х годов выбирали себе будущую трагедию. Клинические комплексы венских буржуа в сознании русского интеллигента (по Блоку, он тогда истекал еще клюквенным соком) волшебно преображались в идейные комплексы, в идеологию, например, принципиально неутоляемой жажды. Несколько позднее мы узнали из Пруста, что жажда неутолима, потому что интеллектуальна.

О, какими ветрами все это замело! В частности, интерес к себе, который у меня, например, иссяк окончательно к тридцати годам.

Заменяя задуманную трагедию другой, ничуть на нее не похожей, история дотла изменяла человека.

Нужно ли путешествовать?

Здесь мы услышали слово «сервис»,

что означает — обслуживание.

Ильф и Петров

По утрам с террасы вид на неподвижное, тускло-голубое море и на три убогие пальмы. Хороша убогая осина, но убогая пальма, надо сказать, — никуда не годится.

По утрам особенно неотвязен мираж другого моря. Моря моей юности. Сохнущие на ветру переметы и неповоротливые шаланды; на дне хлюпает вода, и в ней еще дышит и шевелится рыба. Сладостный крен парусного бота — одно из самых пронзительных ощущений, доступных человеку. Символика просмоленного каната, весла, покачивающегося на плече, пока несущий весло перебирает босыми ногами горячие камни берега. Рыбаки, говорящие «сидайте» и в лютый зной угощающие самогоном и помидором.

Кто вкусил практику моря и символику морских вещей, всегда будет равнодушно смотреть на отчужденное море — с террас и набережных, с шоссе и палуб, и пляжей.

Здесь чувство моря приходило редкими мгновениями. Внезапно. Так было раз ночью, на пароходе (недалеко от Батуми). За иллюминатором вместо неба, моря и берега стояла совершенная чернота. Но, глядя из иллюминатора вниз, можно было у самого борта, в электрическом отсвете трюма, увидеть вдруг воду до изумления дневную, голубую и хрустально-зеленую, пузырящуюся кругами белой пены. Высвобожденный светом клочок живой воды возвращал сразу к ощущению моря, убеждал, что непроглядная чернота вокруг — это море во всей его протяженности и силе.

В другой раз непосредственное, физическое чувство моря пришло на маленьком катере (большой пароход абстрагирует водный путь, как поезд — по сравнению с машиной — абстрагирует дорогу), когда качало и заливало нос и тугая волна была в тяжелом, как ртуть, неярком солнечном блеске.

Вспомнились вдруг давнишние мои усилия описать море. Мне все хотелось поймать его цвет. И все это, кажется, кончилось формулой: море морского цвета. Тогда казалось, что начинается узнавание мира, что спешить еще некуда; казалось, что поставлен эксперимент, который может надолго затянуться. С тех пор прошла жизнь, в основном занятая другими делами. Существовало сознание, которое могло осознать — и смалодушествовало, под предлогом не зависящих от него причин.

Бунин в «Лике» замечательно точно показал, как будущий писатель учится накрывать вещи словом. И какой это всякий раз восторг, когда — готово! — найденное слово защелкнуло предмет. Лукавые, ленивые, малодушные, читая «Лику», могут терзаться завистью к молодому, который предвкушает свое поэтическое владение миром, к старому, который в конце, до краев полный сказанными словами, написал о своих началах.

Бунин — очень мрачный писатель — утверждает: нет спасения ни религиозного, ни социального от смерти и разъедающего страдания. И это ужасно потому, что мир прекрасен, безмерно соблазнителен. Бунин проникнут тяжелым, чувственным обожанием жизни — в природе, в эротике, в интеллектуальных и поэтических наслаждениях. «Митина любовь» — это тоже о красоте жизни, красоте издевательской, которую нельзя остановить. Самое нестрашное у него произведение — «Господин из Сан-Франциско», потому что там изображена пакостная и глупая жизнь, которую совсем не жалко.

Чехов гораздо больше Бунина, но он не так страшен. Уже потому, что чеховский человек не любит жизнь, которой он живет. И потому, что Чехов, как все люди XIX века, до известной степени верил в спасение от социальных зол социальными средствами. Что же до писателей всеоплевывающих, то с ними совсем не опасно. Ибо если все гиль, то не все ли равно, как и когда эта гиль перестанет существовать.

Безвыходно чувственная и безжалостно интеллектуальная, бессмысленно преходящая прелесть бытия — вот чем Бунин бременит сердце. Ранний Бунин — совсем другое; «Суходол» и прочее — еще смесь великих традиций с периферийным символизмом. На старости же он стал очень современен.

Я слово позабыл, что я хотел сказать — стихи Мандельштама о познанном и о непознанном, невыраженном мире.

И выпуклая радость узнаванья…
… … … … … … … … … … … …
Как я боюсь рыданья Аонид,
Тумана, звона и зиянья…

Выпуклая радость узнаванья — это о подробностях мира, столь милых готовящимся к труду его познания; пустых и обременительных, когда они уже не впрок. Слепая ласточка — несказанное слово.

______

Для познания нужен опыт и размышление над опытом. Но вот нужно ли ездить и смотреть новые места?

Спрашивающим отвечаю: да, очень интересно. Несколько утомительно, но многое удалось посмотреть. Отвечать так и нужно, потому что следует, по возможности, говорить правду; но близлежащую правду. О дальнейшей же правде уже нужно писать.