Изменить стиль страницы

Земля некрасива — корявая, болотистая и сухая. Рыжая, желтая, серая, мутно-зеленая путаница — опавшие рыжие иглы, соломенные пасмы и пучки прошлогодней травы, спрессованные, преющие листья, пористый снег с налипшими листками, обломки коры, наросты мха, сучья, шишки. Ничто из этого, ничто на этой земле не умрет, потому что все мертво давно. Земле нечего терять; все, что должно теперь на ней совершиться, будет чистой прибылью, чистой радостью. Есть уже предвестия радости — в дрожащих, тянущихся ветках, в высоком полете облаков.

Все какое-то осторожное (даже в дрянном дачном лесу) — безлюдье, прерывистый голос птицы… Слабое солнце тихо дотрагивается до лба.

А мы-то редактируем, комментируем. И сейчас, когда жизнь уже ближе к концу, чем к чему бы то ни было, — всё редактируем, комментируем, расставляем запятые.

Мозг, высосанный поденщиной, растлеваемый ленью. Нет, не с дрожью отвращения мы садимся к столу сверять основной текст с первоисточником; не без удовольствия садимся, предвкушая занятие ровное, прозрачное, как пустота, защищающее от муки последних усилий познающей мысли. Торжество лени; не сладкой лени бездельников, но печальной и скучной лени рожденных тружениками и созидателями.

Апрельская земля — голая, безобразная, и в легком небе летящие облака… Как это хорошо. Чья это радость? Чья-то странно двоящаяся радость. Человека, которого давно уже нет — молодого, корявого, аскетичного, презирающего комфорт и покой. Перед ним захватывающе огромный труд познания мира. Еще не начавшийся труд — еще не початого мира.

В начале шестидесятых…

Приходил Игорь. Двадцать два года, студент-технолог четвертого курса и поэт. Двадцать два года — это те, которые не успели еще испугаться. Игорь должен нравиться девушкам. Одет при этом в спортивно-небрежном духе, и ногти не в порядке. Это тоже избранные личности. Но отнюдь не стиляги. Наоборот. Если так пойдет, то о стилягах еще пожалеют. Быть может, среди них были мечтатели, соперничавшие с дочерью Вандербильда, но большинство пафос прожигания жизни черпало из круга представлений, ограниченного трехкомнатной квартирой, машиной, рестораном «Москва», американским джемпером. Не знаю, есть ли уже стиляги, ставшие взрослыми. Возможно, что они вырастают предупредительными чиновниками и процветающими взяточниками. Протест — продукт молодости и скуки — выветривается, а жадность остается.

Эти же упоены бузой и тем, что они — молодежь и что они действуют вроде как взрослые (как раз взрослые так не действуют) — требуют, предлагают, решают. И все это сосредоточилось в слове студенчество, прозвучавшем традиционно и ново. И притом подавай им футуристов, Хлебникова, ОПОЯЗ.

Люди лет на пятнадцать — двадцать нас моложе удивляли эклектизмом своих вкусов. Лишенные опыта своего современного искусства (мы застали еще финал русского поэтического Ренессанса) — знают искусство понаслышке, — как бы они его ни любили читательски, сколько ни занимались бы им профессионально. Тем, кому сейчас тридцать пять — сорок лет, могут нравиться символисты, и Анатоль Франс, и Уайльд, и многое такое, что любили гимназистами и что отвергли еще первокурсниками люди 20-х годов, жесткие в своих эстетических вкусах и застенчивые в выражении чувства. Отвергли за эстетство, за то, что красиво, — пугала и жупелы 20-х годов. Мы тогда воображали себя деятелями литературы, то есть будущей литературы, что и обязывало к нетерпимости. Потом пришли безответственные читатели с широким взглядом на вещи.

Эти же новые, двадцатилетние, собираются строить искусство — и в прошлом ищут то, что в прошлом всегда искали все активные направления, — нужную традицию, патронов. Если людям, которым сейчас тридцать пять и больше, нравится то, что нам нравилось в пятнадцать и что в двадцать мы уже презирали, то люди, которым сейчас двадцать лет, — прогрессивнее. Им нравится то, что нам нравилось тоже в двадцать лет (лет тридцать пять тому назад) и что мы в тридцать лет преодолели.

Они библиофильски охотятся за футуристической книгой, оценивают ее по нормам книжной биржи. То, что мы сделали, и то, что мы сделаем, им не понравится. У нас — политика, история, социальность, неистребимые, в кровь вошедшие, кровью проверенные. В эту правду они никогда не поверят, потому что ход к ней загородили знакомые формулы. Для нас не в том суть; для них это симптом, уничтожающий всякую суть.

Настоящие литераторы от ненастоящих отличались не отсутствием ритуальных формул, но тем, что у ненастоящих заклинания составляли содержание работы, а у настоящих — сопровождение. Мы наловчились сквозь заклинания видеть и оценивать мысль (если она есть). Мы забываем, что свежий глаз, свежий ум воспринимает иначе: его мутит сразу. Они могут проглядеть правду, но — сами взращенные на фальшивых тонах — их-то они узнают безошибочно и отворачиваются со скукой.

Горькая расплата. И, как всегда, за общий грех против духа расплачиваются лучшие, потому что остальным-то наплевать…

— Герцен… Вы меня извините, но это, кажется, что-то скучное. У меня это впечатление со школьных времен. А есть у вас что-нибудь, что писали тогда формалисты?

Им это нужно потому, что особенно непохоже. И потому, что они ищут там профессиональный разговор в чистом виде, разговор специалистов. И потому, что им нравится моральная атмосфера. Это смело (говорит что хочет), это честно (говорит что думает), и чем непохожее говорит на то, что говорят другие, тем больше его одобряют. Разговор без унижения, вдруг обнажающегося интонацией, оговоркой, ссылкой, вихляющим оборотом. Им нравится атмосфера недоверия и профессионального пафоса, иронии и скандала. Последнее особенно важно.

— Ну, и все любят такие стихи?

— Не все, конечно, Есть такие, которые все понимают по-старому. Серая масса (избранная-то личность заговорила!). Вы бы видели, какая серая масса. Но поскандалить-то хочется всякому. Очень хочется поскандалить (усмехается).

Старики всегда недовольны новым (поэтому почти всегда ошибаются). Но главный аргумент стариков: непонятно, как может нравиться то, что нравится новому поколению. Мы же слишком хорошо это все понимаем, — как свою молодость, ясно до тоски.

Старики учат молодых чувству современности…

Что же делать с парадоксальностью этих отношений? Постараться их объяснить.

В культуре прервался исторический опыт, накапливание, из которого броском вырывается новое. Фикции заменили опыт художественного выражения реальных содержаний. Теперь они хотят подключиться и ищут оборвавшееся звено. И иногда не то им попадается.

Один из последних разговоров с Гуковским, — может быть, даже самый последний:

— И все-таки, если можно будет, у нас найдется еще, что сказать.

— Оставьте эти мечты. Если можно будет, мы скажем одно: ныне отпущаеши…

Ему не пришлось сказать — ныне отпущаеши.

Добавление

С тех пор прошло несколько лет. Многое из тогдашнего улеглось, кое-что развернулось. В числе других подросли задумавшие пройти мимо. Они негромкие, они более или менее аккуратно выполняют свои обязанности. В творческой же своей сфере пытаются вести себя так, как если бы они были сами по себе. Вероятно, они имеют на это право. У раскаяния свои немилосердные законы — оно превращает воспоминание в искупление; оно живет анализом, как наука, подробностями, как искусство. Подобно грешникам, мы пригвождены к своей истории. Пусть же невинные и молодые идут мимо, если могут. Но право еще не равносильно удаче.

Не берусь утверждать, что вообще плохо, чтобы искусство уводило от действительности; может, оно и своем роде и хорошо, — только это не всегда и не для всех возможно.

Мимоидущие вольно или невольно включаются в мировую реакцию против историзма и социальности, в поток новейшего антиисторизма. Но раз открыв историзм, едва ли можно всерьез от него отказаться, то есть отказаться победоносно. Уйти от категорий истории — то же, что уйти от соотнесенной с ними категории современности. Современность же новейший антиисторизм утверждает всячески — от философии до последней марки автомобиля.