Изменить стиль страницы

Психическое устройство многоэтажно. Внизу шевелится хаос. В верхнем этаже нередко самозащитная надстройка сознательной лжи и подтасовки для публики. А в промежутке — смена прояснений и затемнений для себя самого.

И вот оказывается, люди легкие, с разорванным на отдельные моменты сознанием, могут знать о себе много жестокого. Это знание принадлежит у них мгновению, которое задвинется следующим, потом вернется опять. Понимание не разрушает их, именно в силу бессвязности их сознания. А сосредоточенные и рефлектирующие часто поражены по отношению к себе удивительной слепотой. Они сопротивляются знанию, разрушительному для целостного образа, выработанного с трудом и усилием.

Берег реки у дачного поселка. Жухлая травка, подернутая соломенной проседью, — вся в консервных банках, скомканных газетных обрывках, растоптанных коробках от папирос. Лепешки коровьего дерьма среди всего этого выглядят удивительно благородно.

Ходасевич говорит, что удачно занимались жизнетворчеством те, кто не были большими поэтами.

Беда в том, что жизнь в целом не поддается эстетизации. Производится искусственный отбор; следовательно, это не жизнетворчество, а сотворение спектакля из материалов, мало к тому пригодных.

Другое дело — стремление в жизни все осознать, присущее именно большим писателям.

Воспоминания Горького о Толстом — принадлежат к лучшему из написанного Горьким, и, сколько я знаю, они лучшее из написанного о личности Толстого.

Беда воспоминаний о великих людях в том, что часто их писали дураки, приживальщики, дамы и т. п. Глупому человеку легче понять слова умного человека (общий их смысл), нежели воспроизвести эти слова. Воспроизвести их он не может (если он не стенографистка), сколько бы он ни старался быть точным, как не может неграмотный человек передать текстуально речь интеллигента, хотя бы он понимал ее смысл и направленность.

Поэтому сочетание: Горький о Толстом — редкостное и очень существенное.

В «Записках из Мертвого дома» Достоевский писал: «Они <благородные> разделены с простонародьем глубочайшею бездной, и это замечается вполне только тогда, когда благородный вдруг сам, силою внешних обстоятельств, действительно, на деле лишится прежних прав своих и обратится в простонародье. Не то хоть всю жизнь свою знайтесь с народом, хоть сорок лет сряду каждый день сходитесь с ним, по службе, например, в условно-административных формах, или даже так, просто по-дружески, в виде благодетеля и в некотором смысле отца, — никогда самой сущности не узнаете. Все будет только оптический обман и ничего больше… Может быть, впоследствии все узнают, до какой степени это справедливо…»

Герцен в детстве был хоть и полу-, но все же барчонком, следовательно, с дворовыми общался в качестве «благодетеля». И в «Былом и думах» он посвятил дворовым — друзьям своего детства — умиленные страницы. Но юный Белинский, нищий, больной, выброшенный из университета на улицу, ни для кого не был барином, несмотря на свое формальное дворянство. В 1837-м году Белинский писал своему родственнику Иванову: «Я не признаю неравенства, основанного на правах рождения, чиновности и богатства, но признаю неравенство, основанное на уме, чести и образованности. Я не посажу с собой за стол сапожника, не потому, что он не дворянин родом, не коллежский регистратор, а потому, что он свинья, скотина по своим грубым понятиям, привычкам и поступкам. Можно обходиться… без гордости, без презрения, ласково, уважая в них доброту и рассудительность и честность, а за отсутствием всего этого, хотя образ человеческий, если не душу, которой у них нет; но не дружиться, не допускать короткости, не сажать лакея или портного на стул; не говорить ему вы с прибавлением с, как это делаешь ты».

Разумеется, это не голос помещика, для которого сажание лакея за стол вообще не могло быть вопросом. Лакея он не сажал, а если бы и сажал (в особом каком-то случае), то на правах «в некотором смысле отца» (по словам Достоевского). Это крик замученного бедняка и разночинца, которому угрожало ежеминутно подвергнуться лакейской грубости и презрению. Для позднейших интеллигентов-разночинцев все это было не столь уж существенно, потому что они уже вступали в жизнь с определенным социальным самосознанием. Но для молодого Белинского — недаром завороженного премухинской идиллией — культура, в том числе бытовая культура, была еще делом дворянским. В дальнейшем он сумел победить в себе этот комплекс, — не одним только разумом, но и демократическим чутьем.

Разговоры с Ахматовой

— У Блока лицо было темно-красное, как бы обветренное, красивый нос, выцветшие глаза и закинутые назад волосы, гораздо светлее лба. В последний год жизни Блок очень постарел, но особенным образом: он ссохся, как ссыхаются вянущие розы.

А. А. рассказывала о трех встречах с Блоком. Одна из них самая известная: Блок на платформе железнодорожной станции, Ахматова — на площадке вагона. Вторая встреча на премьере кукольного театра. Блок сказал: «Вы что-то изменились. С кем вы теперь чаще всего бываете?»

О третьей (последней) встрече Ахматова написала в «Воспоминаниях» о Блоке. Но был у нее устный вариант. В 1921-м, за несколько месяцев до смерти Блока, устроен был его вечер в Большом Драматическом театре.

Ахматова: — Встретились на блокослужении. Все оборванные. Он (недобро): «Где же испанская шаль?»

Е. говорит:

— Ведь не три же раза в жизни она с ним разговаривала. Они разговаривали, конечно, о ее стихах и о другом. Но она помнит эти три встречи, уязвившие женщину.

— Четвертого меня приняли. Вы ничего не слыхали об этом?

— Нет.

— Собственно, я уже была принята в Москве. Но они здесь решили устроить прием Василия Львовича, с шубами. Приехали Наташа и Лозинский в машине и повезли меня. Миша Слонимский председательствовал. Миша сказал: «Я должен сообщить присутствующим радостную новость — Анна Андреевна с сегодняшнего дня член нашего Союза». Потом Лозинский говорил речь, в которой я с ужасом услышала, что когда русский язык станет мертвым языком, то мой голос будет звучать, как сейчас голос Овидия. Там было множество народу. Все аплодировали. Я раскланивалась в глубоком ужасе.

— Это они специально для вас сделали помпу.

— Да. Потом там принимали еще троих, уже без всяких разговоров. Я так расстроилась, что, никого не дождавшись, ушла одна, в темноте. А там ждала машина. Они потом три дня звонили, дошла ли я.

1940

— Л. Я., поедемте в Детское. Литфонд хочет, чтобы я ехала в Детское.

— Они вам сейчас предлагают?

— Сейчас! Когда угодно! Они просто выживают меня отсюда. А я не знаю…

— Поезжайте непременно. Главное, вы отдохнете от всяких этих домашних забот.

— Знаете, я так мало забочусь…

— Все-таки надо каждый день печку топить.

— Печка это не забота, это развлечение. Вот еда… Но в конце концов Таня Смирнова обыкновенно что-то такое мне приносит с рынка. Я что-то ем.

— В Детском, в бывшем доме Толстого очень хорошо.

— Наконец догадались, что для отдыха человеку нужна отдельная комната.

— Об этом пока не догадались. Дело в том, что там не Дом отдыха, а…

— Да, Дом творчества. Между прочим, я почти все «Anno Domini» написала в санатории, где нас было пять в одной комнате.

— Пожалуйста, никому не рассказывайте об этом.

— Нет, нет. Я понимаю. Это может внушить вредные мысли… Из Москвы пришло извещение — три тысячи от Литфонда.

— Давно бы так.

— Вы думаете? Знаете, я прихожу к заключению, что деньги совершенно излишняя вещь. Я лежу дома, одна, и чувствую, что деньги мне не нужны. Для них я чувствую себя слишком плохо.

— Анна Андреевна, а что с книгой?

— Моей?