Изменить стиль страницы

Поступок есть выбор некоторой ситуации и, тем самым, отрицание других возможных ситуаций. Выбирая эмоцию, отказываются от покоя; выбирая труд, отказываются от легкости; выбирая подхалимство, отказываются от творчества.

О великих писателях прошлого принято говорить подхалимским тоном. Они своего рода начальство.

Есть сейчас такая манера письма, при которой слово раскатывается словами и не может остановиться. Слова истекают из слов, и так до бесконечности, до каких-то первичных слов, давно потерявших связь с реалией. Это система смысловых производных, слишком ленивых для того, чтобы пробиться дальше близлежащего слоя понимания.

Между тем новое понимание действительности возможно только когда каждая словесная формулировка добывается из нового опыта; не как разматывание неудержимого словесного клубка, но как очередное отношение к вещи. И о любой вещи спрашивают — что она, собственно, такое? Непрерывно возобновляемое в писательском опыте соизмерение слов и реалий.

1936

Лиля Брик уже почти откровенно стареющая, полнеющая женщина. Сейчас она кажется спокойнее и добрее, чем тогда в Гендриковом. Она сохранила исторические волосы и глаза. Свою жизнь, со всеми ее переменами, она прожила в сознании собственной избранности и избранности своих близких, а это дает уверенность, которая не дается ничем другим. Она значительна не блеском ума или красоты (в общепринятом смысле), но истраченными на нее страстями, поэтическим даром, отчаянием.

По радио передавали концерт Бандровской, и после каждого номера слышался непонятный, похожий на тарахтенье телег, шум аплодисментов, восторга.

— Слышите? Вам хотелось бы иметь такой успех? — вдруг сказала Л. Ю.

Проблема такого успеха настолько не моя, что я даже сразу не догадалась, что не хотела бы… И ответила только:

— Не знаю… Никогда об этом не думала.

Но есть род женщин, которых всегда касается проблема актерского успеха, и потому Л. Ю. сказала:

— А мне бы не хотелось. Мне все равно.

В сущности, ей может быть все равно. Бандровская попоет свое время и забудется, а Лиля Брик незабываема.

Мы сидели за круглым столом, и мои мысли о поэтическом бессмертии этой женщины вовсе не шли вразрез с самоваром или с никелевой кастрюлькой, где в дымящейся воде покачивались сосиски. Ведь одно из прекрасных лирических открытий, для которых она послужила материалом, — это:

Не домой,
   не на суп,
а к любимой
   в гости
две
   морковники
      несу
за зеленый хвостик.

— Ося должен написать, — говорит Л. Ю., — для последнего тома биографию Володи. Это страшно трудно. У Володи не было внешней биографии, он никогда ни в чем не участвовал. Сегодня одна любовная история, завтра другая — это его внешняя биография.

Л. Ю. говорит о любовных историях. А Шкловский когда-то, после смерти Маяковского, сказал мне: «Говорят, что у Маяковского не было биографии. Это неправда. Он двенадцать лет любил одну женщину — и какую женщину!»

Л. Ю. рассказывает: в 23-м году они поссорились. Поссорились, потому что Маяковский, приехав из-за границы, где он кутил и ничего не делал, объявил лекции «Что Берлин, что Париж!» и говорил что попало. Она сказала ему, что он идет на дно, что она с ним не хочет на дно. Чтобы он прекратил хождение к знакомым, романы и карты и подумал бы о душе. Что она дает ему сроку два месяца. И он два месяца сидел дома. В это время он написал предсмертную записку, которая у нее хранится. В условленный день она получила от него в конверте билет в Петербург. Они встретились в вагоне. И ночью в купе он прочел ей «Про это». Он читал всю ночь и, читая, плакал, плакал без удержу.

Большую часть того, что люди делают в жизни, он не делал или делал плохо. Он умел только любить и писать стихи. Вот почему к нему относились настороженно.

— Он был очень добрый, — продолжает Л. Ю., — и очень наивный. Его легко было огорчить. Виноваты литературные бывшие люди. Они расстраивали его разговорами о настоящем искусстве. Виновата актерская компания — среди них он казался себе старым. Дома, со своими мне очень хорошо, но если я пойду к балеринам, я почувствую себя старой лахудрой, и у меня сделается катценъяммер, и может быть, мне захочется пустить себе пулю в лоб. Виноват еще грипп.

Володе всегда было очень трудно жить. Если бы не революция, он бы давно застрелился. Революция замедлила конец.

Гуковский: — У меня сейчас тринадцать работ в печати.

— Сколько из них, из этих тринадцати работ, — работы?

— Работа… одна — моя книга.

— А на остальные двенадцать вы тратили силы и время.

— Забавно, что если что-нибудь доставит мне деньги, положение, успех, то именно остальные двенадцать.

— Не следует ли нам все-таки выяснить — для чего мы живем? Странно — если для того, чтобы зарабатывать деньги.

— Да.

— Несмотря ни на что думаю, — хотя не знаю, почему я так думаю, — человек должен выполнить свой максимум. Вам темперамент не позволяет. Хватаетесь за все.

— Но вы должны знать — если у вас нет места в иерархии, если вы ушли в пустыню…

— Там надо питаться акридами…

— Да.

Мне же сидеть в пустыне позволяет то обстоятельство, что мир не проявляет ко мне никакого интереса. Настоящая проверка на стойкость была бы, если бы он надумал меня искушать.

Эйхенбаум: — Что же нашли в редакции?

Я: — Что ничего страшного. Местами у него вульгарный социологизм. Помните, нашу коктебельскую врачиху? Она всем говорила по очереди: «Ну, у вас небольшой невроз сердца, но у кого его нет?» Вульгарный социологизм — в этом роде.

— Притом он тоже невротического происхождения. Человек садится писать. Социальное обоснование не получается. Он начинает нервничать, из чего возникает вульгарный социологизм.

Б. надоел Е., и она всячески его избегала. Он был как раз в разгаре увлечения психоанализом. Как-то они столкнулись в трамвае, и он сказал ей:

— Скажите, вам не приходит в голову, что вы подсознательно не хотите меня видеть?

Селин все-таки настоящий писатель. Но он скучен монотонным цинизмом и обгаживанием всех вещей подряд. Оно безошибочно действует на обывателя. Благонамеренные обыватели испытывают негодование, а эмансипированные обыватели — восторг.

Конец 1930-х годов

«Кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником», — написал Чехов в письме к Суворину.

Пушкин хотел и иногда надеялся. Лермонтов — хотел. Тургенев еще боялся. Толстой — и хотел, и надеялся, и боялся.

N. — еще имеет шансы быть художником. Он боится — смерти и жизни. Впрочем, быть может, и той и другой недостаточно сильно.

Представим себе человека в одиночке. Представим себе: он просыпается; сначала он ничего не помнит. У него пустое сознание, в которое может войти что угодно — что он у себя дома, например. Потом вместе с каким-нибудь табуретом или углом стола в него входит действительность. Это момент за весь день самый ужасный. В этот момент расторгнута связь привычки, которая здесь единственная связь жизни. Это возвращение. Все в нем сопротивляется, кричит против этого невозможного возвращения к зажавшим его стенам. Он просто уверен, что невозможно, психологически невозможно встать и начать жить (побудка уже началась). Потом он вспоминает, что оденется, будет мыться, потом подметать свою камеру, потом ему принесут кипяток и хлеб. И от ряда привычных предстоящих действий возвращение становится возможным.