Изменить стиль страницы

Врач вскрывал у стола прозрачную желтую ампулу; они впрыскивали камфару и говорили о том, что это совершенно бесполезно. Жизнь Эна — с писанием, с неудачами, с Лизой — отодвинулась куда-то, стала посторонней, по сравнению с этой новой сферой, ни на что не похожей сферой, вращавшейся вокруг тела на диване. И тело было тоже чем-то неописуемым — оно не было живым человеком, потому что из него уже ушло все, что составляет сущность человека, а все оставшееся с наглядностью и неимоверной быстротой стремилось к конечному уничтожению. И это тело не было трупом, потому что, пока оно дышало, все равно невозможно было поверить в непреложность предстоящего, потому что оно требовало забот и возбуждало сумасшедшее желание удержать его непременно по эту сторону уничтожения.

Эн делал мелкие домашние дела и брал на себя все, что ему подворачивалось, и ему хотелось взять на себя как можно больше, потому что он не боялся уже ни труда, ни боли; напротив того, искал их как средства против единственного, чего он теперь боялся, — против раскаяния. Он хотел сам делать все, что только можно было делать в этой все суживающейся сфере смерти, но он не приобрел ни малейшей уверенности, свойственной чужим людям, распоряжавшимся в комнате, в обращении с тем, кто громко и ровно дышал на диване.

Знакомая докторша, наклонившись над диваном, в упор, настойчиво повторяла:

— Вы не узнаете меня? Не узнаете меня? Отвечайте.

По лицу старика вдруг прошло какое-то движение, и со странной жалобной интонацией он пробормотал фамилию докторши. Значит — проблеск сознания. Почему же он сам не подошел так, не наклонился, не стал звать его в упор? Почему он не сказал слова любви и утешения, не исторг последнего проблеска? Просто не придвинул стул к дивану, не сел лицом к лицу, не взял за руку. Вместо того он оцепенело стоял за изголовьем. Эн стеснялся, сам не зная чего… и застенчивость его все возрастала. То ли от значительности происходящего, то ли он переживал за старика унижение и бессилие умирающего, которым распоряжаются чужие люди; или ему казалось бестактным обратиться к старику с выражением чувства, вызывать его на ответ, потому что ведь и старик должен стесняться чувств и того, что он умирает.

Словом, это была совершенная путаница понятий, и к основной путанице припутывались всякие мелочи. Вдруг Эну приходило в голову, что старик так хотел апельсинов, а теперь, оказывается, он напрасно их привез. Он обрадовался, когда доктор сказал, что все-таки нужно питание, и велел сделать апельсинный сок с сахаром. Старика кормили с ложечки; он глотал, не открывая глаз, и все были довольны, что он проглотил много апельсинного сока. Но Эн подумал — все равно теперь он не сознает, что ест апельсины, которых ему хотелось. Потом из этого вообще ничего не вышло: у старика сделалась отрыжка и розовый сок тек по подбородку, стекая на рубашку, на одеяло.

Наступала ночь. Оказалось, на эту ночь невозможно найти сиделку и некому впрыскивать камфару. Знакомая докторша не согласилась остаться. Уходя, она сделала укол, уверяла, что пульс стал ровнее, что ночью надо только следить за пульсом; утром она придет, еще раньше придет сестра сделать укол.

Они остались втроем — Эн, тетка и тело на диване. Тетка, не раздеваясь, забилась на кровать. Она испуганно выглядывала оттуда. Эн тоже не раздевался; он прилег на кушетку. Ему казалось, что он засыпает и просыпается поминутно. Он вслушивался — старик дышит громко и ровно. Опять Эн засыпал и опять просыпался с готовым ужасом. Вскакивал смотреть пульс. Левая рука, непарализованная, сползала все время с узкого дивана; влажная, бледная, свешивалась, будто налитая тяжестью. Почему-то это особенно запомнилось; еще много месяцев спустя, когда собственная его рука во сне сползала и свешивалась вниз, он отдергивал ее в страхе. Эн ловил повисшую руку больного, неумело искал пульс. Всякий раз ему казалось, что пульса нет, и у него самого останавливалось сердце. Еще через мгновение большой палец, растерянно шаривший по холодной и потной коже запястья, ощущал удар. Таинственная жила жизни с неестественной ясностью билась под большим пальцем, билась глубокими рывками. И Эн, прижав ее пальцем, чтоб не ушла, сбиваясь, считал пульс. Он ничего не мог понять; только одно — что жизнь, что кровь бьется и борется в неподвижном теле. Он ложился опять и опять просыпался, как будто разбуженный регулярно действующим механизмом.

Под утро он вдруг заснул на час или на два. Когда он проснулся, в комнате было полусветло. Старик все так же лежал в своей тюбетейке; рука, которую Эн много раз подбирал и укладывал на одеяле, снова свесилась вниз. У Эна болела спина. Утренний сон успокоил его немного, и сейчас ему не было страшно. Они ведь сказали, что пульс несколько лучше. Прежде чем сделать усилие и встать, он думал о том, что надо будет сходить на рынок, по дороге зайти в аптеку, наладить потом множество разных дел; начнется безвыходно долгое существование в кругу этой болезни; пульс ведь лучше, сказала докторша.

Докторша скоро пришла сама.

— Нет, пульс опять значительно хуже… — Она покачала головой. — Почему сестра, когда забегала утром, не сделала укол?.. Она не должна была рассуждать, должна была делать то, что ей сказано.

Докторша взялась за шприц со смущенным видом (ведь ее так просили остаться на ночь). Эн мрачно молчал; он понимал, что сестра рассуждала, вместо того чтобы сделать укол, потому что боялась опоздать на работу. Докторша ушла, потом пришел доктор. Он постоял, присел, посмотрел, потрогал, и вдруг негромко сказал, что… Да, совсем плохо, правая сторона парализована, кровоизлияние, вопрос нескольких часов, странно все-таки, что так получилось, — по ходу болезни не было ничего угрожающего…

Эн подошел к окну, отвернулся и заплакал. За его спиной громко плакала тетка.

Искусственная неизвестность распалась, и все, что теперь делалось, могло делаться только в ожидании смерти, как приготовление к этой смерти, как смягчение смерти; все, что здесь делалось и происходило, было смертью. В связи с этой смертью существовали уже и не терпели отлагательства вопросы жилплощади, жакта, вещей тетки. Предстояло ехать в город, доставать нужные бумажки. Эн не возражал, казалось — легче проездить несколько часов, чем стоять у этого дивана. Но уже на платформе, под большим циферблатом, началось все возрастающее томление. От пригородного поезда, от двух вокзалов и двух трамваев, от цепи ожиданий — хотя и коротких в отдельности — время безмерно растягивалось. Затрудненное пространство и время легли между ним и телом на диване. Чего он боится? Чего вообще осталось бояться? Что отец умрет без него, что он не увидит смерти?..

В городе он ходил по делам, достал бумажки, звонил насчет сиделки. Он делал это с оцепенелым наружным вниманием, с единственным неотступным желанием — скорее добраться обратно, как если бы там его ждало облегчение.

Соседи позвали его обедать (у них были блины). Он вспомнил, что почти ничего не ел. Но за столом сразу почувствовал, что его присутствие здесь невозможно. Если бы это были котлеты, он доел бы обед, но есть блины с икрой — было слишком противно.

Эн ехал обратно, проталкивая время, втягивая в себя пространство, лежавшее между ним и смертью. Нет, смерть еще не пришла. Теперь он мог быть уверен, что с нею не разминется.

В его отсутствие у них там наладился и протекал очень четко какой-то новый, предсмертный быт. Появилась в помощь какая-то женщина — прислала сестра — безмолвная и грязная с виду, но наводящая чистоту и порядок. Чем ближе умирающий без сознания человек придвигался к мгновению прекращения всех желаний, тем больше появлялось вокруг вещей, желанных и недоступных для него живого.

Истопили печку, и в комнате стало тепло — в первый раз за зиму, сколько Эн мог припомнить; оказывается, нужно было просто как следует топить печку. Тело на диване вымыли и переодели.

— Зачем он у вас такой закутанный? — спросила услужающая женщина. — Ему тяжело.

Все очень заботились, чтобы ему не было тяжело, хотя уверяли, что он ничего не чувствует. Доктор несколько раз присылал из больницы сестру для уколов (он еще утром признал, что уколы бесполезны) и для того, чтобы больного облегчить от мочи.