Изменить стиль страницы

Из-за трудностей с керосином старик как-то, простуженный, прожил у Эна дней десять. Лиза тогда как раз почти каждый день приходила со специальной целью объясняться и ссориться. Присутствие старика в соседней комнате мешало им ссориться и, в особенности, мириться. Под конец Эн уже плохо скрывал нетерпение: с мрачным лицом рассматривал термометр — 37,3 — конечно, с температурой ехать невозможно… И старик как-то вдруг недовольным тоном сказал: «Я тебе не мешаю…» Эна резнуло стыдом; он стал что-то объяснять, затирая грубость. Старик наконец уехал. Он отправился к трамвайной остановке, как всегда с мешочком, в котором возил продукты. Эн провожал его до трамвая, шел с сжатым сердцем, с неясным стыдом, с неясным желанием вернуть и все переделать. Но если бы в самом деле пришлось вместе вернуться домой (если бы вдруг разразилась метель, остановились трамваи), желание это сразу же сменилось бы злобой на все, что мешает жить. На трамвайной остановке он целовал старое лицо, говорил мягко, подсаживал и подавал мешок; и уходил очень утомленный.

Если сделать усилие, то, собственно, можно припомнить и другое. У старика была хорошая комната, хорошие соседи. В поселке хороший воздух; там тихий бульвар, где старик любил сидеть, читая газету. Он говорил, что, с тех пор как он переехал туда, у него стал лучше работать желудок. Как-то у Эна были гости, и кто-то из гостей, одна из женщин, сказала, что у старика отличный вид, что он молодеет, и тому это было приятно.

Нет, такие воспоминания явно не клеятся, они тусклы и насильственны. Структурная работа раскаяния с силой отметает все, что ему не подходит. Зато раскаянию вполне подходит то, что однажды сказал старик, не Эну прямо, но тетке, — вероятно, для передачи; сказал: лучше бы он давал мне определенную сумму в месяц, а не так, как случится. Лучше — это значит, больше похоже на пенсию или на зарплату, во всяком случае не так обидно… Как можно, как можно было допустить до обиды…

В последнее лето Эн уехал в деревню с Лизой, там он занимался своей психологией. Тетка тоже уехала, к родственникам. Старик на два месяца остался один. И вдруг он сделал то, чего никогда не делал. При всей своей склонности ощущать себя жалким, он никогда не жаловался Эну на жизнь прямо и в целом; щадил его или стеснялся. И, щадя его и стесняясь, оставлял Эну лазейку непонимания. Но теперь он вдруг прямо написал, что денег не хватает, что ему одиноко и скучно… Эн сам все это знал, но как бы надеялся, что старик этого не знает, — не знает, например, что ему скучно. Прошедшая через сознание старика, выраженная словами, написанная — эта жалоба пронзила Эна. Он затосковал, особенно потому, что был далеко, и ему отчаянно захотелось изменить все, сию же минуту. Он был далеко, и обычные раздражающие впечатления не разрушали его тоску. Он немедленно написал письмо («теплый ответ», за который старик благодарил его потом); он главным образом объяснял, что сам без денег и живет очень скудно. Он написал это не с тем, чтобы уклониться, напротив того, все-таки сразу наскреб и послал денег, — но потому, что просил прощения и утешал самого себя. Дня два он еще дергался, а потом, как всегда, задвинул. Задвинул тем проще, что так и не посмел, не заставил себя понять то, о чем пишет старик, понять его скуку. Повторяющиеся дни с чтением газеты на бульваре, с прогулкой на рынок, с примусом, с упорной печалью, остановившейся в коснеющем мозгу. Дни, очень тихие, потому что говорить не с кем; и ночи, полубессонные — он по-стариковски мало спал, — с ночными мыслями, которые могли быть только мыслями об одиночестве, о ненужности и смерти, о том, что на рынке за яйца сегодня просили опять дороже, что опять, кажется, начинает болеть нога.

Они были, эти медленные стариковские ночи со всеми подробностями течения мыслей о ненужности, о ноге, о смерти. И никак нельзя вынуть из раскаяния это звено, чтобы не было тех дней и ночей и мыслей. И достаточно представить себе их ясно, как бывшие, чтобы захотелось головой удариться об угол стола.

Нельзя разрешить трагедию желаний — с вечным противоречием между желанием и достижением, — но старческое желание покоя иногда достижимо. Стареют по-разному. Идеальная старость — естественное и примиренное изживание сил — встречается редко. Чаще встречается плачевная старость, которая не хочет сама с собой примириться, — ей трудно помочь, почти так же трудно помочь, как юности. Но вот старость, потерявшая цели, старость с неуклонно помрачающимся сознанием. Ей можно помочь простыми материальными средствами. Это деформированное душевное состояние, при котором покой и комфорт действительно могут стать предметом желания. Но это уже социальный разрез драмы.

Старики могли быть благополучны, когда, теряя деятельность, они не теряли власти над жизнью и юностью, оставляя за собой власть в качестве хранителей, завещателей жизненных благ; либо когда дети, уверенные и сытые, с приятностью исполняли сыновний долг, воздав старости почтением и комфортом. В нищей среде старики всегда были ненужны и трагичны. И раздражение молодых и замученных людей против отжившего свой век соглядатая жизни вторглось наконец в мир интеллигентов, сквозь сопротивление всей интеллигентской слабонервности, стало там проблемой психологического паразитизма. При отсутствии прирожденного и пожизненного места в иерархии, в тесном и развороченном быту, обнаженном от условных целей и фикций (сравним: клубы, благотворительность, синекуры, аффектация почета — все, что старый мир на социальных верхах предлагал обеспеченной старости), притязания стариков кажутся незаконными.

— Почему родители так хотят развлекаться? — говорит с раздражением женщина, еще красивая, но уже не имеющая времени быть красивой. — Они хотят развлекаться нашей жизнью… Они присасываются к работе, к любви, к скуке своих детей. И этого не выдерживают и те, кто выдержал все вещественные тяготы.

Один из самых печальных законов жизни — так называемая неблагодарность детей. Это закон несовпадения между ценностью, какую отцы и дети представляют друг для друга. Для отцов дети — это реализация и творчество, преодоление одиночества и обещание бессмертия. Для детей отцы — объект долга, или жалости, или, в лучшем случае, привязанности, бескорыстной и потому незаинтересованной. Эн пассивно и вяло жертвовал всем, что имел. Но когда оказалось, что этого мало, что, одолевая быт, надо отдать время, растратить мозг — этого он не вынес, он уклонился. Между тем он держал в руках нити трагедии, поправимой простейшими средствами.

Эн никогда не верил в деньги; то есть он не мог поверить в действительную власть денег над жизнью и смертью человека. Рассеянный, равнодушный к вещественным благам, занятый своими мыслями, он был бедняком, сам того не замечая, легким бедняком, которому не приходило в голову применить к себе это слово. И вид осознанной, названной вслух, не стыдящейся себя нищеты, которая стала его собственной нищетой и его виной в то же время, — был для него нестерпим. В серой обывательской бедности физические страдания вовсе не самое характерное. Это комплекс гнета, зависимости, вкоренившегося неуважения к себе и страха. Это, например, уверенность в том, что нужно, что естественно простоять четыре часа в приемной бесплатной амбулатории, чтобы не пойти в платную, где заплатить надо рубль; это формулы вроде — я не такая барыня, чтобы в баню ходить во второй класс… Это, в особенности, комплекс трудности и скрытой враждебности всех вещей. Для бедняка — как для художника — в жизни нет ничего, что оставалось бы незамеченным. Он ходит и помнит при этом, что стирает подметки своих сапог, он садится в трамвай и знает, что должен заплатить столько-то копеек; он отправил письмо и заметил, как наклеивал марку. Он лишен автоматических жестов. В его окружении — ничего плавного и покорного. И Эн, державший нити в руках, развязал трагедию нищеты…

Это мельчайший эпизод вечной борьбы слабого с сильным, в которой сильный заранее побежден раскаянием. Неотразимое оружие слабого — бесстыдство слабого, с которым он выставляет напоказ все, что сделало его жалким. Он мучит сильного кровным унижением, отраженным в том с большой точностью. И сильный, чтобы жить, озлобляется, вытесняет, не видит того, что видели все. И теперь, когда он увидел — слишком поздно, — он побежден и наказан и в сердце у него незакрывающаяся рана. И ничем — ни трудом, ни страстью, ни усталостью — нельзя оправдаться.