Изменить стиль страницы

— Это тоже ничего не даст, — тихо роняю я.

— А ты чего хочешь?

— Виселиц!

— Смотри-ка! Впрочем, может, ты и прав…

Людская река вышла из берегов. В хвосте колонны рабочие со знаменами и плакатами. Полицейский кордон разорван; полицейские вступают в свою законную роль блюстителей порядка, медленно шагая вдоль тротуара.

Здесь песня уже иная. Она раскатывается гулким эхом, отражаясь от стен высоких зданий; заключительные ее слова тонут в шуме громкой, уверенной поступи.

…Это есть наш последний и решительный бой…

Лица у всех разгоряченные, словно озаренные пламенем бунта, глаза горят лихорадочным блеском. Песня несется по узкой, как туннель, улице, то затихая, то снова усиливаясь, разрываемая разнородным говором людей, вливающихся с соседних улиц.

Возле площади Александра I толпа останавливается. Здесь преграждают путь новые полицейские кордоны, кони угрожающе вздымаются на дыбы.

— Долой! — гремит по площади.

Пронзительные, как стрелы, свистки несутся по всем направлениям, оглушая полицейских.

— Долой предателей!

— Под суд могильщиков Болгарии!

Вот народ уже на площади. Антон, безусловно, где-то здесь, думаю я, это его стихия… Или нет — он снизу подкапывает почву под их ногами… Встают в памяти фронтовые ночи — огонь и металл, — картины боев, мгновенные, мимолетные, похожие то на разноцветное тряпье, то на каких-то темных подбитых птиц. Серые, безымянные кресты в лунную ночь, огоньки неприятельских позиций…

— Что с тобой? — спрашивает мой товарищ справа.

— Ничего, — отвечаю, — слабость страшная.

В глазах кружатся светлые точки; кажется мне, что я лечу над землей. Стараюсь ступать увереннее, готовый помериться силами с самим богом войны, фельдфебелем Марсом.

— Ты ранен?

— Да, пустяки…

Сзади нетерпеливо напирают:

— Идите как следует или выходите из рядов.

— Ну, ну, поосторожнее…

На площади перед Народным собранием уже произносят речи. Но эти люди совсем из другого теста. Они не молятся за упокой души героев — они призывают к ответу. Ответу за жизни тысяч юношей, брошенных в пасть чудовища, за жизни сыновей народа, погибших в угоду безумным правителям, из-за тщеславия вздорной коронованной главы…

Оратор говорит о преступном безумии тех, кто вверг болгарский народ в новое, черное рабство, кто унизил его — и во имя чего? Из-за угодничества перед сильными мира сего, из-за лакейского рвения к чинам и орденам…

— Долой! — бушует площадь, и соседние улицы эхом отзываются ей.

К горлу подкатывает комок, на глазах выступают слезы. Бай Марии и бай Стоян — эти кроткие агнцы — наверное, еще не вернулись в свои селения; все еще сидят в каком-нибудь замшелом окопе, крестятся и целуют крошащийся кукурузный хлеб.

— Слушай, — настаивают мои товарищи, — сказал бы тоже несколько слов!

— Да бросьте вы, не нужно, что я могу сказать?

Чьи-то сильные руки поднимают меня над толпой.

Я отчаянно сопротивляюсь.

Сотни глаз устремлены на меня.

Раздаются голоса:

— Пусть скажет, пусть скажет, ведь он с фронта — он лучше других знает!

Но что я, в самом деле, могу сказать?

— У меня нет голоса, — оправдываюсь я перед стоящими рядом, — холера отняла у меня голос, осколки гранат обескровили меня… Тысячи и тысячи наших братьев лежат там… бессмысленно убитые. Война — враг народа, — вот урок, вынесенный каждым солдатом. Нужно, чтобы все…

Качнувшись, я почти теряю сознание, повисаю на плечах товарищей и сползаю вниз.

Шум толпы едва достигает моего слуха. Он похож на смутный ропот, на скрип обозных телег или затихающую артиллерийскую канонаду. Откуда-то издалека доносится до меня голос человека, произносящего речь с пьедестала памятника Царю-освободителю. Я вижу блеск его глаз, его смуглое крестьянское лицо, большие руки с растопыренными крупными пальцами. Он говорит сущую правду:

— Если бы в этой несчастной стране существовали правда и законность, то за преступное безумие шестнадцатого июня, когда Болгария объявила войну своим бывшим союзникам, царь Фердинанд должен был бы болтаться на перекладине, и именно здесь — напротив этого священного здания.

1935

Перевод К.Бучинской и К.Найдова-Железова

Детство

Поздравляю Вас… с благополучным прибытием из Турции чуждой в Турцию родную.

А. С. Пушкин — С. И. Тургеневу

Первая глава

Переселение

МОЯ МАТЬ

Мы все едем и едем, а горелому лесу и конца не видно. Равномерное колыхание лошадиной спины убаюкивает меня. Но лошадь прядает ушами, потряхивает гривой, громко фыркает, обмахивается хвостом, и это мешает мне заснуть. Время от времени я прячу лицо на груди у матери, однако мать уже не успокаивает меня больше, зная, что я притерпелся. Порой чувствую — вот лошадь высоко поднимает ногу, чтобы перешагнуть через упавшее поперек пути обугленное дерево, затем снова шагает ровно и уверенно.

Дорогу часто преграждают черные, беспорядочно рухнувшие друг на друга деревья. Тогда мать останавливает коня и ждет, чтобы дядя Вангел отыскал, где удобнее двигаться дальше. Мы объезжаем закопченные стволы, пересекаем вброд быстро несущиеся с гор пенистые потоки, пока не выбираемся на ровную дорогу.

Отчего же сгорел лес? Этот вопрос гвоздем засел в моем детском мозгу. Я спрашиваю мать, но та молчит. Занятая собственными мыслями, она только ближе прижимает меня к себе, хотя я и сам крепко держусь за седло. Моя мать по природе своей молчаливая, а ночью я не раз слышал ее глубокие, словно исторгнутые со дна души вздохи. Ее худощавое, задумчивое лицо бледно и печально. Когда, обернувшись, я смотрю ей в глаза, то как будто вижу в них небо. Она меня научила слушаться ее во всем и во всем ей подчиняться. А потому я уже не завожу разговора про этот черный выгоревший лес. Он же, изглоданный огнем, поваленный наземь, страшен. Мне душно от копоти, от запаха живой горелой плоти. Огромные деревья лежат поверженные, словно воины древних времен после кровопролитной битвы. Иногда мы проезжаем под широкой аркой из нескольких обгорелых сосен с еще зелеными вершинами, сцепившимися при падении, да так и застывшими в неподвижном безмолвном ожидании.

На языке у меня вертится все тот же вопрос: отчего он загорелся?

— Ну, откуда мне знать? Может быть, пастухи подожгли.

— А зачем они его подожгли?

— Ну вот! Тебе лучше ничего и не говорить. Потом не остановишься. Молчи. — Она легонько погладила меня по голове: —…А может, и турки…

Солнце крадучись подползает к западу, как будто заново поджигает черные обгорелые стволы, и мне чудится — они начинают дымиться… Нет конца сожженному лесу. А солнце на закате. Вот это-то, может быть, и тревожит мою мать.

Турки… Не оттого ли ей так не хочется назвать турок поджигателями леса, что мы все еще в их власти. Разве забудешь ту страшную ночь перед отъездом… Лаяли собаки, трещали ружья… Из окон, с балконов стреляли наши… Голосили женщины… Метались какие-то тени с зажженными факелами. Мать с дедушкой переговаривались шепотом, а я слушал их и дрожал… Там льют кипящее масло в уши старого Наума Джерова, допытываясь, где у него спрятано золото… Разводят огонь в печи, чтобы бросить туда старуху Джеровицу — ведь она знает тайны этого богатого торговца. Вот почему мы бежим от них, от турок.

Мать, словно прочитав мои мысли, останавливает коня и ждет дядю Вангела, который сопровождает остальных трех лошадей, навьюченных домашним скарбом. Они тяжело дышат, отфыркиваются и с большим усилием тащат свои вьюки.

Дядя Вангел — низенький, кряжистый, у него красное загорелое лицо, черные с блеском волосы и черные же брови и усы. Он нисколько не похож на мою мать. Она — белокурая с голубыми, по временам зеленоватыми глазами и темными веками. На ее губах редко мелькает улыбка, а тот улыбается на каждое слово, его черные, как черника, глазки уходят в щелки, а белые зубы сверкают.