Изменить стиль страницы

Само собой разумеется, я вышел не просто так, а с определенным намерением. И все эти мысли проходят у меня в голове, пока я занят его осуществлением. Для этого отведено место у самой реки. Обычно здесь горят фонари, но сейчас, из-за грозы, фонарь не зажигали, поэтому — ничего удивительного, что я поиспачкался! Под ивами, у обрыва, темнеет буйная трава, о которую я вытираю свои налымы и прохожу дальше, мимо солдатских палаток.

Все здесь тоже охвачены тревожным, кошмарным сном. В тишине раздаются мучительные стоны, похожие на удары тупого оружия в момент убийства. Слышатся отдельные вздохи, а время от времени произносятся целые монологи. И никто никого не слушает, никто никем не интересуется; каждый погружен в собственную боль, как в глубокий колодец, где гаснет всякое воспоминание о мире и где в любой момент может оборваться нить жизни.

Неожиданно спотыкаюсь о что-то твердое. Чьи-то высунувшиеся из-под палатки ноги медленно уползают обратно, и до меня доносится глухой, хриплый голос:

— М-м-м… Матушка родная, помоги… Сердце опустилось куда-то… Да нету его, говорят тебе… вот тут в коленях стучит… Пусть Пена напишет, как детишки, я скоро приеду. О-о-ох!.. Да что я говорю?.. Привиделось мне… Хоть бы скорей прибрала меня смерть!

Человек опять впадает в забытье. Он роняет теперь лишь отдельные несвязные слова:

— Играй, играй… проклятая… Сейчас лопнет…

Вслед за этим мысль становится словно бы более связной:

— Выгоните попа… Петя, Гинка… что нужно этому черному дьяволу…

Этому не выжить. Голос глухой, сдавленный, дребезжит, как ржавая струна. Он словно кусочками откалывается где-то в груди и мечется там, подобно мутному потоку, чтобы вырваться наконец наружу.

Нет, я не могу больше слушать. Это агония. Через несколько часов человек этот станет трупом. Санитары снимут с него гимнастерку, брюки, сапоги и зароют его, как собаку, без попа, без молитвы, — да и зачем они ему? Это не принесет ему утешения; более того — он будет благодарен хотя бы за то, что не глумятся над его трупом, а — как оно и полагается — прячут его останки от солнечных лучей.

На востоке загорается заря.

Каждая прожитая нами ночь — еще один шаг навстречу жизни. Каждая незаметно уводит нас от смерти к жизни.

Солдаты лежат как попало на сырой соломе; те, что поздоровее, просыпаются и, согнувшись от слабости, накинув шинели, тащатся к отхожим местам. Затем все они дожидаются восьми часов, чтобы выпить свой чай с лимонной кислотой; чай — единственно дозволенная нам пища. Так уверяют врачи, и мы не можем не верить им. Нужно ли, в самом деле, истощать организм до такой степени, чтобы человек превратился в скелет, — я не берусь судить. Солдаты благодарны и за чай, благодарны за то, что им дали кров, они и против сырой соломы не возражают — в них убита всякая воля…

Фонарь в нашей палатке все еще чадит, усиливая духоту. Майор лежит на спине, уставившись в потолок. При моем появлении он переводит глаза на меня и долго разглядывает. Моя солдатская шинель озадачивает его, он не привык к такому соседству; но он понимает, что сейчас не время для придирок, и начинает тяжело стонать.

Лицо у него бледное, худое, но не изможденное; тело крупное, крепкое, откормленное. Впрочем, больной в лежачем состоянии всегда выглядит более крупным; даже окостеневшие трупы поражают своей массивностью. Этот, видимо, ни в чем себе не отказывал, и стрела, пущенная в него смертью, лишь оцарапает ему кожу. Был он, по всей видимости, командиром нестроевой роты или заведующим офицерской столовой в штабе дивизии.

Не глядя на меня, он спрашивает;

— Когда придет врач?

— Обычно обход в десять. А что?

— Да этот там… больной… плохо с ним. Вскочил недавно, что-то громко выкрикнул… вроде бы вас звал… затем упал на постель… Слушаю, слушаю — а он все молчит, не дышит…

Подпоручик лежит поперек постели. Ноги его свисают с одной стороны, голова — с другой. Он неподвижен — что с ним, в самом деле?

Приподымаю ему голову — она еще теплая.

— Милан! Что с тобой?

Голова бессильно повисает.

— Милан, ты слышишь меня? Тебе плохо?

Нет, он не слышит. Глаза остекленели, руки застыли.

Майор, приподнявшись на локтях, говорит дрожащим голосом:

— Позовите доктора, пусть сделает ему укол. Может быть, он потерял сознание от слабости.

Мысль разумная. Накидываю на плечи шинель и спешу к палаткам врачей. Ординарцы уже на ногах и хлопочут около своих богов. Они боятся доложить о случившемся — еще слишком рано. Но так как дело касается офицера, то доктор следует за мной. Майор с неописуемым ужасом смотрит на подпоручика. Врач, пощупав пульс и приподняв веки Милана, не колеблясь, объявляет:

— Умер.

Уже рассвело.

3

Меня перевели на мельницу, к Лазару Ливадийскому. Прибыли новые больные офицеры и заняли обе койки — мою и подпоручика Милана Костова. Тем более что я уже здоров, то есть в моем организме уже нет холерных бацилл.

Солдаты собираются группками и обсуждают важное событие — заключение перемирия. Всем не терпится поскорее выписаться, разъехаться по домам. Они язвят по поводу исхода войны.

— Шли на войну, как львы, а воротимся, как кто?..

— Все эта скотская болгарская дипломатия…

— Довести дело до того, чтоб тебя окружили со всех четырех сторон[27] и связали, как разбойника…

— У наших правителей не хватает смекалки даже на то, чтоб на двух ослов солому разделить.

Все-таки жизненные силы у людей еще слабы и чувство возмущения придавлено.

— Вернее сказать, два осла соображают лучше, чем все они, вместе взятые, — добавляет Лазар Ливадийский, слывущий "большим политиком".

Полураздетые, сидим мы на белых камнях у реки, ищем вшей, в то время как в котлах кипятится наше белье. Больные бессильны против этой напасти, и потому она жестоко терзает их, высасывает последние жизненные соки. Какой ужас — вот она, истинная война! Позорная, неумолимая, ведущаяся со всеми стратегическими тонкостями и ухищрениями, какие предписывает и та война, что ведут генералы. Обнаружить противника, напасть на него врасплох и уничтожить — вот задача. Шинели накинуты на плечи, а гимнастерки и штаны стали объектом самой старательной рекогносцировки; их исследуют до самой последней складки…

— Пересеченный рельеф местности, — говорит Лазар, словно читает военную сводку, — способствует успешному маневрированию противника… Ха-ха-ха!

Он почесывается и, зевая, сокрушенно добавляет:

— "Сърбн я Сърбня, сърбн я…"[28] Да как же не будет ее свербить, братец, когда и она тонет во вшах…

— Чья это песенка? — спрашиваю я. — Не иначе в какой-нибудь газете вычитал…

— Да чья она может быть? Конечно, Кирливого[29]Христо…

Вмешался Илия Топалов:

— Мне один приятель говорил, что этот Кирливый Христо посиживает себе в кафе "Болгария" и оттуда командует: "Мы идем, идем на вас, сброд проклятый". Огреть бы тебя хорошенько!

— Не такой он дурак, чтоб отдать себя на съедение вшам! — говорит Лазар и добавляет: — Еще бы, ведь он — гордость нации, квинтэссенция её героических добродетелей…

Время от времени мы заглядываем в котел. Белье докипятилось до того, что потеряло всякий цвет. Ведь нужно умертвить весь этот "сброд проклятый", с которым мы ведем войну.

Затем наши вещи прополощут в реке, кишащей миллиардами холерных бацилл, и только после этого мы наденем их на себя. Верхнюю одежду нельзя кипятить, на ней мы давим вшей руками.

— Кончил? — спрашивает Ливадийский.

— Нет, — отвечаю. — Группы неприятеля еще держатся в брючных укреплениях: вот, вот, вот… О!

Вот почему ребра выпирают у нас, как у тощих кляч, вот кто пьет нашу кровь…

— Слушай! — говорит Лазар. — Собрать бы коллекцию вшей да послать царю Фердинанду, пусть поместит в зоологическом саду… Он ведь любитель редких экземпляров.

вернуться

27

К концу Второй балканской войны Болгария оказалась в состоянии войны со всеми своими соседями: Сербией, Грецией, Румынией и Турцией.

вернуться

28

Игра слов; дословно: "Свербит Сербию, свербит…"

вернуться

29

Кирлив — дословно: грязный, нечистоплотный.