Изменить стиль страницы

Выходя, полковник с кем-то столкнулся, тот уступил ему дорогу и затем, присев у входа, стал всматриваться в глубь палатки, стараясь разглядеть, кто в ней находится.

— А! — говорю. — Это ты, Лазар? Здравствуй…

Это Лазар Ливадийский, студент-весельчак из нашей роты. Улыбка не сошла с лица его, только стала горькой, даже саркастической.

— Здравствуй. Не могу тебя разглядеть как следует, во ты похож на индуса в голодный год.

— Удивительно, но ты почти не изменился, — говорю я, желая доставить ему удовольствие.

— Ничего, война познакомила нас со всеми своими прелестями: пулями, холерой, вшами. Ты разве вшами не обзавелся?

Ах, этот Лазар. Все бы ему шутки шутить…

Я говорю:

— Забыл ты фельдфебеля Запряна. "А ну-ка, что там за умник выискался? Пусть выйдет на два шага вперед; побыстрее, а то сам выведу! Ага! Так это ты, значит? Интеллигенция… Знаешь, что я делаю с теми, кто много понимает? Нужники посылаю чистить…"

Лазар смеется.

— Конец Запряну, конец черту-дьяволу.

— Почему? Что случилось?

— Неужели не знаешь? Перемирие!

— А, да, да, нам только что сказали.

— Румыны будто уже дошли до Враждебны, а царь Фердинанд убежал в Рильский монастырь просить помощи у святого Ивана. Только не помогут ему ни святые, ни пресвятые.

2

Ночью разразилась гроза.

Она налетела внезапно, словно скатилась сверху, с серого, безмолвного неба. Зашелестели, хлопая полотнищами, палатки, надулись и закачались.

Огонек в лампе помигал и погас.

— Смотри ты, беда какая, — говорю я вполголоса и протягиваю руку к подпоручику. — Милан, спишь?

Он не откликается; тронув его за плечо, повторяю:

— Милан, ты спишь?

Из глубокой тьмы доносится его встревоженный голос:

— Нет, а что случилось?

— Ничего, ничего, ветер поднялся, может, дождь пойдет. Как ты себя чувствуешь?

— Впал в забытье… ничего не слышал… Да, да, плохо мое дело.

— Крепись, пройдет… еще немного.

Обоим нам хочется побеседовать. Ночь, залитая мутными волнами мрака, разрываемая тревожными звуками, нагоняет на нас страх. Вскоре по крыше застучал дождь, чудится, будто какой-то всадник проносится над нами и, скрывшись на миг во мраке, возвращается обратно. Палатка прогибается, как живая, накреняется, словно хочет сорваться с места и улететь.

Дождь хлещет; первые молнии рассекают небо, и в вырезе палатки я вижу странную процессию деревянных крестов; она несется по холму, чтобы, внезапно остановившись, разом рассыпаться. Затем все снова погружается в глубокую тьму.

Подпоручик тяжко стонет, но его стоны заглушаются бурей. Мы-то хоть лежим на кроватях, а каково солдатам, которые спят прямо на земле? Вода уже просочилась в палатки, солома намокла, а они ведь едва в состоянии приподняться. Да и куда идти в такую грозу?

У входа мигает свет фонаря; чья-то голова просовывается сквозь низкое отверстие, и грубый голос спрашивает:

— Здесь, что ли, есть свободная койка?

Это мой земляк и родственник из лазарета в Царевом селе…

— Да, — отвечаю, — койка господина полковника свободна: он сегодня вечером уехал в Кюстендил. А в чем дело?

— Только что прибыл больной офицер; хорошо, что нашлась постель.

С этими словами он входит в палатку, а вслед за ним два санитара вводят больного. Они снимают с него сапоги, шинель и китель и укладывают на кровать. Он блаженно вытягивается на жестком соломенном тюфяке, словно это пуховая перина с царским балдахином над ней. Затем ему приносят чаю и желают спокойной ночи.

Незнакомец лежит и стонет: по-видимому, он заболел недавно — болезнь еще в самом разгаре. Закопченный фонарь, оставленный в нашем распоряжении, тускло освещает его лицо, обросшее черной бородой; в глазах странный фосфорический блеск.

— Давно захворали? — спрашиваю я с участием.

— Три дня назад, — неохотно отвечает он. — Извела меня эта проклятая болезнь.

Она и правда его совершенно извела — он сопит, стонет, охает, кричит… Затем надолго замолкает, впадая в забытье. Полотнище палатки прогибается под напором ветра и глухо хлопает. Дождь стал более размеренным, обильным и спокойным. Под нами текут ручьи. Вода журчит, словно напевая какую-то свою дождевую песню.

Больной ворочается с боку на бок, затем начинает бормотать в мрачном, зловещем бреду:

— Слушаю, господин полковник… Вот по этому ходу пройдем… Давайте, ребята… Что? Что такое? Страшно, это верно… О-о — вот они, идут, идут… Бей сильнее, не бойся… О-о-ох!

Он поворачивается.

— Что, снилось, будто идете в атаку? — спрашиваю я, чтобы отвлечь его от кошмарных сновидений.

— Уф! Тяжко… — отзывается он еле слышно. — Я бредил?

— Ничего, пустяки, — отвечаю. — Это из-за болезни…

— Вы давно здесь? — спрашивает он уже отчетливей.

— Пять дней; но до того скитался по другим лазаретам.

— Проклятое, однако, наше ремесло, брат, — говорит он. — Только сейчас я понял это. Мерзость бесподобная… И кто только выдумал этот отвратительный обман?

Хочется ему сорвать на ком-нибудь зло. Конечно, сейчас, когда он извивается, как червь, под пятой смерти, война — мерзость; а когда он, вытянувшись в струнку перед командиром полка, готов был броситься в огонь и воду, лишь бы выполнить приказ, — тогда другое дело. Тогда она была подвигом, лучезарным ореолом на челе родины… Так посмотри теперь, приятель, каков ее истинный облик: трамбовка, толкаемая рукою смерти и давящая все на своем пути — цветы, посевы, человеческие жизни… Там, где война, гибнут цветы; птицы улетают в другие, мирные края, а человек по уши погружается в нечистоты. Да, да, проклятое ремесло, говоришь? А спроси тех, что получает ордена и повышения!

С трудом повернувшись ко мне, он спрашивает своим немощным, осипшим голосом:

— А что, многие умирают в этом лазарете?

— Кому суждено, тот умирает. Никто ничего определенного предсказать не может. Если говорить о чинах, то по большей части умирают те, что до поручика, редко — до капитана.

Он, кажется, принял мои слова всерьез: я понял это по невольному взгляду, который он бросил на свой китель с майорскими погонами, перекинутый через спинку стула.

— Пожалуйста, скажите, чтобы принесли мой чемодан, — попросил он. — Разумеется, если не трудно. Он, должно быть, где-то снаружи, как бы не размок под дождем…

— Нет, господин манор, его, наверное, убрали, не беспокойтесь… Завтра принесут.

Новый больной втягивается в распорядок больничной жизни. Некоторое смущение, интерес и любопытство, вызванные его приходом, исчезают, и он автоматически становится простой больничной принадлежностью.

Гроза постепенно успокаивается, дождь стихает. Сквозь вырез в палатке видны деревья на берегу реки, освещенные белесым светом, — вероятно, выплыла луна…

Только сейчас обращаю внимание на подпоручика. Он как-то странно спокоен и неподвижен. Тяжело дышит, уткнувшись лицом в подушку, как человек, желающий скрыть от самого себя свое позорное состояние.

Пусть спит. Сон укрепляет организм.

Встаю и обуваю налымы[25]. Что-то не спится, какая-то необъяснимая тревога сжимает мне грудь. Выйду, поброжу немного по двору.

В свежем, очистившемся воздухе предметы более отчетливы и вместе с тем более таинственны в своем безмолвии. Вода впиталась в землю, лунный свет скользит белой пылью, и шум реки звучит как странный неведомый говор.

В первой палатке царит спокойствие. Она тоже привилегированная, для офицеров. За нашей палаткой, на почтительном расстоянии — палатки главного врача и его помощников. Они обставлены с комфортом, если вообще можно на войне говорить о комфорте. Постельное белье безукоризненной чистоты, перед палатками разбиты цветники и установлены столики для еды. Доступ сюда больным, как в рай — грешникам, строго воспрещен. Врачи для нас — люди иного, высшего порядка. Главный врач, который совершает обход раз в день, обычно по утрам, — в наших глазах существо сверхъестественное, изредка спускающееся к нам, как deus ex machina[26], чтобы делать свое спасительное дело.

вернуться

25

Налымы — деревянная подошва с ремешками.

вернуться

26

"Бог из машины" (лат). — развязка действия в античной трагедии; выражение, означающее теперь неожиданное появление какой-нибудь посторонней силы.