Изменить стиль страницы

— Слушай, — говорю я солдату, — ты не бойся, это не опасно! Руки перед едой не забудь вымыть — только и всего!

— Да чего мне бояться… Дойти бы только поскорее.

Солнце тонет на западе. Война, сражения, смерть — все осталось позади. Словно было это давно, очень давно, словно мы перешли в другой мир и нить, связывающая нас с жизнью, вот-вот оборвется.

Голова Милана бессильно склоняется мне на плечо. Ноги у него подкашиваются, он повисает на мне, и я едва не валюсь вместе с ним.

Мы опускаем его посреди дороги и беспомощно переглядываемся.

2

— Что это за люди?

— Больные, господин унтер.

— Зачем ты притащил их? Что нам, своих не хватает?

— Комендант их сюда направил, господин унтер.

— Пусть он себе на шею их посадит, так и передай!

Такой разговор ведут между собой солдат, робко просунувший голову в палатку, и человек, находящийся внутри ее; при тусклом свете закопченного фонаря он роется в каких-то бумагах.

— Вот видишь эти списки, — снова послышался его голос, — здесь и живые и мертвые, но кто из них жив и кто умер — сам черт не разберет…

— Спасибо, телега попалась навстречу и подвезла нас, — сказал солдат. — Вот они, оставляю их на ваше попечение.

Он помогает нам слезть с телеги. Опустившись на землю, мы ждем благоволения унтера.

Сухая земля тепла и приятна. Мы лежим на спине, глядя на небо, где одна за другой загораются звезды.

Солдат опять заглядывает в палатку.

— Желаю здравствовать!

— Погоди, погоди, — останавливает его тот же голос. — Куда ускользаешь, точно намыленная веревка! Посмотрим сначала, что за люди, откуда, сюда ли им нужно.

Наконец человек вылезает наружу — широкоплечий, мясистый, с жирным лицом, в белом халате. Фельдшер.

— А ну-ка, поглядим на них. Ай-яй-яй, бедняги, до чего плохи. Что с вами, ребята, откуда путь держите?

Пытаюсь объяснить, но он меня не слушает.

— Что мне с вами делать? Доктора нету. Ну, ладно, завтра вас зачислим, а эту ночь проведете на травке.

Его добродушие грубо, лицемерно. Он хочет прикрыть свой страх, свою нерадивость, безответственность и стыд. Он распекает возчика за то, что тот подвез нас на своей телеге, хотя ему должно быть известно, что для перевозки больных есть специальные повозки.

— Вот всыпать бы тебе как следует — чтоб знал в другой раз! — заканчивает он со скрытой злобой в голосе.

Возчик оправдывается, говорит, что подвез нас всего на двести шагов, что подпоручик уже совсем выбился из сил…

Фельдшер указывает нам место, где мы должны переночевать, — неподалеку от каких-то низеньких палаток, откуда слышатся приглушенные стоны и вздохи. Совершенно обессиленные, мы подчиняемся.

— Пр илягте вот под тем терновником, да не бойтесь. А если понадобится сходить ночью, так подальше, смотрите, вон на то жнивье.

— Нельзя ли дать нам хоть чаю? С утра во рту ничего не было.

— А на что вам чай? Поздно уже, кухни погашены. Завтра, завтра все устроится.

Он залезает в палатку, сквозь щели которой проникает наружу слабый свет фонаря. Затем показывается снова, и вскоре его надсадный громкий кашель доносится к нам со стороны дороги, по которой мы пришли сюда.

Что-то ползет к нам. Тяжело, с трудом. Мы лежим навзничь на теплой земле и молчим, устремив взгляд к небу. Но чувствуем: что-то приближается, шелестя острой, как щетина, травой.

— Милан, ты слышишь? Что-то шевелится.

Он не отвечает. Я улавливаю его дыхание и успокаиваюсь — жив, значит. Вот так же и я полз на Голаке, надеясь добраться до живых людей. Пытаюсь приподняться и посмотреть, что это такое, но нет сил. Вдруг кто-то дергает меня за ногу и чей-то осипший голос спрашивает:

— Эй, люди, вы живы?

Человек поравнялся с нами. Выражения лица его нельзя различить. Маячит лишь его неясный, настороженный силуэт с взъерошенными волосами и торчащими усами. Он страшен; время от времени в глазных впадинах вспыхивают слабые фосфорические искорки и тут же гаснут. Беззвучный голос выходит откуда-то из глубины, словно из колодца.

— Живы, что ли?

— Живы, — отвечаю, — если это можно назвать жизнью.

— Когда прибыли?

— Сегодня вечером.

— Если б вы знали, то убежали бы подальше отсюда.

— Да ведь это же больница?

— Больница… не больница, а кладбище.

— Вот как?

— Видите те палатки? В них полно больных и… покойников. Покойников больше, чем живых, — по утрам их грузят в телегу и зарывают вон там, в овраге…

Здесь, должно быть, не одна сотня больных — из всех частей прибывают, и большинство из них валяется под открытым небом. Думаете, кто-нибудь заботится о них?

— Предполагаю.

— Так нет же, их присылают сюда помирать.

Слова его, невнятные, зловещие, царапают воздух.

Из-за далеких гор просачивается слабое сияние луны. Отчетливее выступают очертания предметов. Виден наконец и человек — высохший, в расстегнутом мундире, — очевидно, предоставленный самому себе и воле случая.

— Так что же делать?

Он не слышит меня, погруженный в раздумье. По другую сторону лежит подпоручик, все еще в беспамятстве, точно одурманенный тленным дыханием смерти.

Человек шепчет едва слышно.

— Слушай, может… удерем?

Мысль соблазнительная, но невыполнимая. Ведь мы трупы. Мы можем только лежать и ждать, чтобы нас перекладывали из телеги в телегу до тех пор, пока обе челюсти — и верхняя и нижняя — не сомкнутся навсегда.

— Ты, дорогой, бредишь. Бежать — привилегия здоровых, а раз ты больной — лежи и помалкивай.

— О-о-ох! — стонет он. — Мать родная, зачем ты меня на свет родила?

Он ползет дальше, похожий на огромное пресмыкающееся, на допотопное чудище. Куда он пополз? Трава шелестит под ним, стенания его сливаются с глухим ропотом холерного лагеря. Наконец он исчезает.

— Давно мы лежим здесь? — спрашивает подпоручик.

Он открыл глаза и смотрит на звезды. Сознание его прояснилось, он рассуждает вполне здраво.

— Часа два, не больше, — успокаиваю я его. — Полежим еще часок-другой. Хорошо, что земля теплая. Как только рассветет, попросим переправить нас в Царварицу к нашим беглецам.

— Ладно, только ты не бросай меня.

— Как же я тебя брошу? Разве это мыслимо?

Ущербный месяц прячется за облака, и лагерь наполняется лунным сумраком. Мелькают тени людей — то в полный рост, то сгорбленных, охающих, беспомощных.

Я никому не могу помочь, и никто не может помочь мне. Даже камень может скорей постоять за себя, чем мы. О нас никто не думает, мы лишь номера в списках фельдшера, завтра, быть может, нас погрузят в простую деревенскую телегу с длинными, новыми оглоблями и зароют где-нибудь в поле.

Мой товарищ молчит, он тяжело хрипит — что-то творится в его груди, он задыхается. Глухой вздох, и дыхание его прерывается, но в груди по-прежнему слышен шум какой-то борьбы, напоминающий шорох ссыпаемого щебня или протрескивание горящей ветоши. Несколько минут тихого, нормального дыхания, а затем он вновь начинает задыхаться. Расталкиваю его. Он просыпается.

— Что? — едва слышно хрипит он и медленно, с трудом поворачивает ко мне голову.

— Да ничего, — отвечаю. — Разбудил тебя, потому что храпишь. Не выношу людей, которые храпят во сне.

— Храплю? Странно. Мне никто еще не говорил, что я храплю.

— Скорее бы прошла эта ужасная ночь… Летние ночи коротки… А утром что-нибудь придумаем.

— Да, да… Ты хороший парень… Никогда тебя не забуду…

— Хоть бы чаю дали… Эти доктора со страху сгинули куда-то.

— А те, те, что бросили нас… повесить их мало.

В самом деле, что бы с нами стало, будь сейчас не лето, а дождливая, слякотная осень или морозная зима, — наверняка погибли бы все до единого. Сейчас, по крайней мере, земля прогретая, гостеприимная, можно прилечь, не боясь замерзнуть, а прохлада молчаливой ночи действует даже успокоительно.

Всматриваюсь в прозрачное небо, и кажется мне, что я лежу в лодке, а лодка бешено мчится по голубому, бескрайнему водному простору, в каком-то невиданном и неповторимом мире… Миром этим правит фельдфебель Запрян. Он встречает меня, как старого знакомого. Огромные черные усы подчеркивают его достоинство и строгость.