Изменить стиль страницы

Никогда мы так чисто, так ясно, до боли радостно и поюще не чувствовали себя командой, тем братским, волнующим, пусть и маленьким целым, по которому так давно стосковались наши еще молодые, спортивные души. Все эти наши игры, весь этот выход в финал — все это было своеобразным заговором нас с тренерами против Булагина и других. Нас спаивало благородство дела, которое мы затеяли. Все это нечто большее, чем команда, — как и сам футбол давно уже нечто большее, чем спорт. Город не знаменит ничем, кроме двух-трех закрытых заводов, коими и похвалиться нельзя: на то они и закрытые. И вот возникает команда. Сначала играет так себе, потом лучше, и вот — занимает второе место среди команд класса «А» второй группы, той, нашей зоны. Смешно и неловко признаться, но я чуть не плакал, когда, никем не узнанный, проходил после той последней, выигранной нами, игры мимо ворот стадиона. Пожилые и пьяненькие болельщики, у которых одна и радость-то — в воскресенье на матч, целовались у запертых на замок ворот и перил, и не расходились, и все гудели, гудели, гудели; и, грешный человек, с наслаждением я услышал: «А этот-то физик-то? Каманин, вратарь? М-о-ло-де-еццц! Мо-ло-дец! Как он тот-то… под планку…» И знал я, что страсти футбольные эфемерны, что после проигранной игры все те же дедки будут клясть меня на все корки, — а все-таки было и хорошо.

И впоследствии убедился я, что не так уж и просты дедки. Команда проигрывала и проигрывала, и нас накручивали и накручивали, и Булагин все изгилялся да изгилялся над бедными моими прыжками и выходами; но Меньшиков-то и я-то знали, что я играл хорошо, — но что же я мог поделать? Вратарь — не команда… команда без дельного вратаря — не команда, но и вратарь один — что ж… И мучило это чувство: «И что же? Весь город считает, что я…» И пошел я к перилам. И ораторы у ворот нет-нет да и говорили: «Каманин, он что ж… он стоит хорошо. Хорошо стоит, ничего не скажешь. Вся суть не в нем».

А в команде сломалось что-то. От беспрерывных накруток многие дурели; все было ясно, все было понятно, а выйдут на поле — смерть, да и только. Не клеится… нет команды, хотя игроки как будто и есть. Футбол, он ведь без обмана.

И росло озлобление и решимость.

Оно началось с середины лета. Мы к тому времени проиграли несколько матчей на первенство. После очередного проигрыша — я еще видел перед глазами это тошнотворное, будто мерцающее сотрясение, колебание сетки у тебя за спиной, когда ты оглядываешься и видишь: «тама», — мы сидели в своей раздевалке, слушая уже сдержанный гул расходящегося стадиона и не говоря ни о чем. Мы сидели, и форварды, зря пробе́гавшие, отводили со лбов липучие волосы и вытирали ладонями пот со скул… как вдруг все мы со странным вниманием посмотрели на тренера, на своего «светлейшего Меньшикова».

Пожилой человек, он сидел задумавшись и остановившись взглядом, и на лице его было написано: «А ну их всех к черту… не дадут позабыться. А жизнь коротка…» Он «ушел» от нас на минуту, но странное дело — именно в эту минуту мы все посмотрели… вдруг посмотрели мы на него… и увидели: «Нет, не дадут забыться».

Мы все уныло переглянулись и не сказали ни слова, но что-то произошло, я думаю, именно в этот миг. А может, мне показалось… я с детства склонен домысливать.

Я не знаю, как родилась эта бредовая мысль — выиграть кубок. Мы как-то не обратили внимания, когда это впервые было произнесено. Но с тех пор мы жили своим секретом. Мы знали, мы помнили, мы твердили друг другу — мы возьмем кубок. Мы сделаем городу этот сюрприз. Пусть поорут, пусть поцелуются лишний раз дедки… оно иногда не вредно. Пусть побеснуются старые… да и малые тоже. «Детишкам нельзя в глаза смотреть»… но и дело не в этом. Не в этом только и дело… Мы не могли это выразить, но мы были счастливы. Интимно скрепленные своим странным заговором, своим секретом, мы продолжали игры на кубок (первые несколько мы еще давно выиграли у «вторых»). Мы выигрывали, но никто не обращал на это внимания. Подумаешь, кубок. Ну, дойдут до одной шестнадцатой… до одной восьмой… надо делом заняться — первенством. Кубка вам не видать, а хотя б до второго места в зоне, хотя б повторить рекорд трехлетней давности — это дело. Они и не знали, что нам «видать» кубок. Они и не знали, что мы его выиграем.

И суть тут не в каком-то азарте, не в картежном или рулеточном интересе. Нет, вся и суть-то в том, что не так. Нас объединяло тепло чего-то ясного, благородного, именно благородного, чего-то такого, что мы давно — черт уж знает когда — не испытывали душевно. Мы стали семьей, воистину настоящей семьей, не по названию, а по сердцу. У нас была своя общая семейная цель и секрет — нечто высокое и одновременно такое простое и точное: взять кубок для города, всех обрадовать.

Увлечение наше вскоре заметили. Нас ругали, к нам придирались за невнимание к первенству, нам ставили палки в колеса, нам перед самой игрой заменяли составы сверху — но все напрасно: мы все, как один, играли как звери и «забирали» с солидным счетом игру за игрой. Я сам за четыре матча «промямлил» лишь два мяча. Дело было не только во мне: защита не могла отобрать, так стремилась догнать до последнего, не могла догнать, так брала подкатом или броском или влезала уж сзади меня в ворота и выносила мячи головой… дело было не только во мне; но и я, и я играл хорошо! Весело и ядрено играть и жить в такой атмосфере, в такой команде, с такой защитой, с такими людьми…

И — финал. Никто уже не шутил ни в городе, ни за городом. С замиранием сердца все ждали конца этого необъяснимого, загадочного нашего шествия — у которого ведь и правда не было никаких особых причин!

Никаких особых причин, кроме «причин чисто внутренних».

Я не мог никому сказать о решении Мыльникова, нападающего наших противников. Я не мог никому сказать… это бы все погубило. Это бы сорвало нервы, это бы… это… нет, это не могло быть вмешано в то наивное, трогательное и умильное, что представляла ныне собою наша команда. Это бы все сломило как-то. Я знал, я чувствовал это: бывают такие чувства, которые и несомненны, и точны, и тут же невыразимы.

Да и какую там травму мне сделает этот упырь… подумаешь, испугали.

Пусть стукнет поддых или в косточку, по ноге. Полежу и пойду.

Я все же спортсмен и мужчина.

…— Я глубоко уверен, что все вы, дорогие товарищи, выполните свой долг. Слишком много стыда натерпелись мы в эти годы. Вы должны отстоять спортивную честь нашего древнего и молодого, нашего любимого города, и общественность твердо уверена, что вы добьетесь решительного успеха. Теперь еще отдохните, а после — сюда, на разминку… и с богом. Ни пуха вам ни пера.

— Иди к черту, — сказал одиноко Мазин.

Булагин говорил правду, хотя и лгал.

Я сидел на лавочке в тихой аллее. Сияло солнце, синело небо и зеленели липы. Я вытянул ноги, я развалился на спинке и, чуть прищурясь, смотрел я поверх деревьев.

И думал я думу.

Дурацкая речь Булагина, не знаю уж как, подтолкнула мое размышление, как бы окончательно прорвала плотину.

Думал я о своей жизни.

Черт его знает: то ль все же нервы немного сдали пред самым последним боем? То ль угнетала меня в душе угроза от этих подонков? То ли уж так разбередила речь перед боем, произнесенная устами Ефима Булагина?

То ль началось это раньше, и только нынче, случайно, по этим на вид нелепым и жалким футбольным поводам, вдруг разлилось в душе?

Я, глядя поверх деревьев в синее небо, я думал о том, что мне уже двадцать четыре года, что это хорошая пора для вратаря и уже немалая пора для человека. Что жизнь моя — несмотря на то, что вся она была правильна, внешне честна и строга, и благополучна житейски и чисто душевно, — что жизнь моя была до сих пор постыдна и отвратительна, и, вернее, не столько черна, отвратительна, сколько ничтожна, — о боже, до краски стыда ничтожна. Что надо было вот этой нелепой, наивной и детской истории с кубком и с этим Булагиным (футболист меня как-то не трогал — он был для меня невинен в своих потемках), чтобы во мне пробудились мысли и чувства, которых порою стыдятся в двадцатом веке, но без которых не жив человек, без которых он ненормален и обречен на жалкую и ничтожную гибель. Что я не лучше «некоторых», хотя живу тихой, честной, порядочной, правильной, уважаемой жизнью — физик и сильный спортсмен, мужчина, отец семейства и верный сын; я не лучше их, ибо я сроден им главным, откуда идет все другое: я сходен им равнодушием ко всему духовному и к той великой идее братства, которая одна лишь и может по-настоящему одушевить и спасти человечество. Что дело не в том и не в сем, не в отдельных моих поступках, не в том, что я был недостаточно чуток к жене или выпускал стенгазету — выполнял свое общественное поручение! — раз в месяц, когда мог бы и раз в две недели; и даже не в том — о нет, не в том! — что мог бы и с большей душой относиться к своей работе. Все это надо, все это необходимо, необходимо, но все оно — не источник, а следствие. Источник же должен быть чем-то иным… Он — дух человека, он — братство людей, он — живая душа. Он — горение и… да, Григорьич, наш Паша, — и этот понял сильнее… и этот понял… как огорчился я, когда он сказал: «Работать и всякий может, а тут… другое…» Или как там? Ка́к он сказал? Да все равно, боже мой, — я спал и проснулся — я пробудился — недаром я так и не знал, в чем мое призвание, а огорчился я потому, что позавчера я не понимал еще, а вот он, он уже… и я и озлился, что он уже понял, а я — а я только силюсь — я силюсь…