Изменить стиль страницы

Приличного костюма на свадьбу у Никиты Ивановича не было, и он как-то мимолетно пожалел, что ничего не привез из Германии. Оделись как могли, Физа Антоновна показала Толику, где что брать, куда сливать молоко, и вышла к ожидавшим в кошевке Никите Ивановичу и Жене.

— Стой-ка… — вылез Никита Иванович. — Надо же подарить людям что-то.

— Деньгами положим, сейчас деньгами кладут, какой подарок найдешь в магазине? Кирзовых сапог и тех нету.

— Пускай другие деньгами, а мы в грязь лицом не ударим.

— Никит, у нас ничо нет, ты как маленький. Повыбражать тебе.

— Аппарат отдам!

— Да ты чо! Ты ж Толику привез, он не твой. Дареное не возвращается.

— Подумаешь, немецкий. Гэ на палочке. Я ему «Зоркий» куплю, в сто раз лучше. А чо я там с бумажками полезу, хуже других, что ли?

— Ох ты какой богач! Пока спишь да по гостям разъезжаешь, у тебя прямо кошелек гремит.

— Старенька, не будем спорить. Какое ваше двадцатое дело до отца, отец хозяин, он сам знает. А вы доверяйте. А кто цыкнет — в рот ему сайку с маслом! Вы меня поняли?

Он снял в горнице со стены фотоаппарат, завернул его в тряпочку и, пообещав заплаканному Толику подарить «Киев», одновременно упрекнул двойками и тем, что ему вообще надоело краснеть за непослушного сына, вышел и взялся за вожжи.

— Я тогда не поеду, — рассерчала Физа Антоновна. — Своего дитя не жалеешь, перед чужими тебе надо выдобриться. Это уже не твое. Лишь бы ему похвалиться, шуму наделать, а что в своем дому — пусть, это ему неважно. Свои, они перетерпят.

— Не трусь, старенька! Эх, вороные-удалые! — взялся править отец лошадьми, стеганул и стал на колени, чтобы не свалиться. — Держись, старенька! Прокачу, как молодую!

Никогда больше Женя не ездил в кошевке по прибитому сибирскому снегу, но закутывался в тулуп, припасенный в тот раз колхозником, пригнавшим лошадей за ними. Он рос и уходил в какую-то другую по обстановке жизнь и часто жалел об этом. Счастье было во всем: в белых чистых просторах, в беге лошадей, таких живых и теплых, пахнущих особым духом, в длинном сверкающем дне, в раннем незнании жизни, в том, что люди еще воображались подряд хорошими и, конечно, в присутствии родной матери и Никиты Ивановича, обида на которого быстро забывалась от внушенной сердцем веры в него.

В каком-то ужасно далеком XVIII веке после восстания Пугачева пришли неизвестно по какой дороге на реку Ирмень два мужика и построили потаенную заимку. И пошла жизнь, и взялись откуда-то деды и прадеды Никиты Ивановича, и волостной писарь, которому поставили четверть зелья за щедрый надел.

— «Ну запишите земли», — передавал в санях Никита Иванович давно умолкший разговор, будто сам жил в то время. — «Запишем, чего ж». Вывел в поле: «Вот, бери». — «Да где?» — «А вон, видишь кусты». Версты полторы. «Да это много, куда мне ее». — «А как хочешь». — «А туда?» — рукой в другую сторону. «А туда тоже сколько видишь».

Как и в длинные вечера, когда к ним в дом приезжали колхозники, хотелось без конца слушать о чалдонском житье. Одно цеплялось за другое, и чем ближе было до Верх-Ирмони, тем интереснее складывались истории, и пусть бы подальше отстояла деревня, так чтобы слушать да слушать отца на морозе под снежным небом.

— А если мясо везли в город, то обоз с санями километра на два растягивался, — сказал Никита Иванович и остановил лошадей.

Непонятно, отчего все-таки люди вспоминают старую жизнь?

Все сидели, а он стоял и оглядывался по сторонам, видно, чем-то волнуясь. За пригорком была его деревня.

— Э-эх! — крикнул он, раскручивая над головой вожжи. — Эх, едрит твою! А-эх, с ветерком, ёхор-малахай!

— Сумасшедший! — била его рукой по спине Физа Антоновна. — Повыкидаешь на снег! Никит! Никит, слышь, нет?

Но Никита Иванович не слушался. Он въезжал в родное место и был охвачен молодым чувством, когда хочется погордиться и прихвастнуть. Женя тоже поддался его настроению и пожелал, чтобы сейчас высыпал на улицу народ с криками: «Никита Иванович едет, Никита Иванович!», как будто он для всех на свете был тем, чем был в удалые минуты для Жени. Едва кошевка подкатила к воротам, с крыльца сбежали бабы и мужики, и началось целованье, возгласы, что ждут с утра и очень рады. Здравствуй, рыженький, тебя и не узнаешь, какой ты чубастый стал. А сын твой какой большой, да проходите, с полдня начали, ой, как хорошо, что вы приехали, и Демьяновна здесь, ну вы совсем молодцы.

А с крыльца уже ступал баянист, и Демьяновна в тулупе завертелась на снегу в пляске.

Женя смущался взрослых и стоял поодаль, немножко считая себя липшим среди них, веселых и получивших по возрасту право на гульбу и всякие шуточки. В просторной избе с большими, заставленными закуской столами сидели чужие люди, похоже было, что гулявшие немножко устали — охрипли от песен, а Никита Иванович, скинув тулуп на койку, где глазели дети, мигом разбудил всех.

Так всегда, всегда было, сколько помнит Женя. Отца протолкали за стол к окну. Женю пристроили к ребятам, подали вареной картошки с мясом, соленой капусты, киселя, и он ел с дороги жадно, по пропуская мимо ушей ни слова:

— Ладно, за молодых… Мною не пьем, по маленькой…

— Из чего лошадей поят.

— Только до дна! Пейте, но не материтесь.

— Кум! Забыл, как тебя звать.

— На «мэ». Мой отец, бывало, говорил: у меня три сына, и все на «мэ»: Митрий, Миколай и Микита. Я гость! Золотой гость, причем. Правда, Демьяновна?

— Ты гость только серебряный, а золотой будешь, когда песок посыплется. Сваток, дуракам не подавай.

— Я полоумным да охотникам наливаю.

— Гляжу на молодых — душа цветет.

— Ой вы гуси, гуси молодыя! Прилетайте к нам опять.

— Ну давайте. До дна.

— Как хозяин, так и гость.

— Да оно у вас чо-то горчит…

— Горька-а-а!

А к окончанию первого дня свадьбы появились откуда-то ряженые. Тогда Женя впервые увидел мать бесконечно веселой и большой шутницей. Никита Иванович переоделся, конечно, в бабье, ломался, кривил подкрашенными губами и томно клонился к Демьяновне. Она в замазанных штукатуркой брюках с расстегнутыми пуговицами, в фуражке и с гладкой деревянной толкушкой в руке уговаривала его и неприлично намекала на что-то, понятное даже детям, и терлась возле отца.

— Я приглашаю вас, дамочка, в темный уголок, — громко шептала она, — не смотрите, что я инвалид, у меня…

— Я еще девушка, — извивался Никита Иванович, — не хватайте меня принародно.

Потом брали Никиту Ивановича за ноги, распинали на полу, поднимали и укладывали на постель, и ряженый в доктора щупал у него в неположенном мосте пульс, ставил под хохот диагноз, просил инструменты для срочной операции больного. Демьяновна несла полотенце и столовую ложку, связывала руки и ноги и начинала задирать подол.

— Аппендицит! — кричала она, — Вот он, аппендицит, я ж вижу.

— Усыплять будете? — спрашивал Никита Иванович мучительным голосом.

— Снотворное скорей! — приказывала Демьяновна, и ему подносили к губам стакан вина и огурец. — Теперь спи, а мы вырезать будем.

— Не спится, вы из кувшинчика дайте, это слабое. Да все не вырезайте, хоть немножко оставьте.

— О-охо-хо-о!

Стон оглушал дом. Демьяновна творила что-то бессовестное и в конце концов бросала больного под звуки запевшей в горнице гармошки, под тонкие голоса женщин и дробь каблуков. Тогда Физа Антоновна охотно затягивала что-нибудь старинное. Она редко пела, Женя не привык видеть ее захмелевшей, похожей на всех, когда, как он понял в дальнейшем, русский человек забывает свое горе и не просит от жизни милостей — только бы отвести на денек душу свою, надурачиться и напеться всласть. Чувство это постепенно передалось Жене, и он не знал, после чего оно особенно завладело им: после смерти ли Никиты Ивановича, или когда читал материны письма и институтском общежитии, или в песнях открывалось что-то. Но любовь к простонародному сердцу пробудилась в нем с гулянок, когда он вдруг замечал, как неистребим человек. Ему и понравились многолюдные посиделки не за бестолковый шум и хмельные крики, совсем не поэтому, ему полюбилось глядеть в эти минуты на простого человека, на мать, на отца, на соседей, которых он слышал и видел каждый божий день на улице, на базаре, за отдыхом и работой, глядеть и изумляться, до чего же они живые и непропащие, никакою бедою и участью не сломленные! И лица их, как нарочно, попадались ему позднее повсюду на большой земле: на вокзалах, в общих вагонах, в очередях, во всяких избушках, и, сталкиваясь близко, все превращался он в маленького, тихо изумленного Женю. «Живем, пока живы!» — кричал в нем голос Никиты Ивановича. «Когда гуляешь, все видят, заплачешь — никому не заметно», — вспоминал мать. И правда.