Изменить стиль страницы

На другой день свадьбы, под вечер, Никита Иванович внезапно пропал. Только что потешался, плясал, и как в воду канул. Сначала подумали, что, может, ему стало плохо и он где-нибудь на огороде закладывает два пальца в рот, или перебежал через дорогу к кому-нибудь из старых знакомых: пальто и шапка висели на кухне, раздетым ему далеко не уйти. Физа Антоновна забеспокоилась, подождала еще с полчаса, накинула чужое пальтишко и легкий платок, подалась с Женей выглядывать его по улице. Спускались январские сумерки, за огородами нарастало сугробами поле, ветер бесконечно дул и волочил перед собой снежную пыль в другие деревни, на запад. Не боялись вот селиться когда-то тут люди, кругом такая жуткая пустота, и чувствуешь себя в половецкой степи, о которой Женя знал по урокам истории. Они прошли с матерью закоулочек, место совсем потемнело, вдали кто-то стукнул о приступки топором ли, лопатой, и затем они услышали вздох человека и остановились, испугавшись. Впереди ничего не было, белел понизу снежок, и справа, на краю спадающей к речке земли, черной промерзлой тенью высился тополь.

— Физа-а… — звал жалобный мужской голос. — Физа, иди сюда… Иди посмотри…

Женя подумал, что отца кто-то ударил или полоснул: ножом.

Физа Антоновна побежала к тополю, ничего не соображая.

У Жени все опустилось внутри! Что они будут делать, если не станет Никиты Ивановича?

Оп побежал тоже и обогнал мать.

Никита Иванович обнимал ствол руками и плакал, как женщина.

— Что с тобой, что такое? — спрашивала Физа Антоновна, склоняясь к нему. — Перепил?

— Старенька-а… — выдохнул он, стирая рукой слезы и сморкаясь.

— Вот новое дело, — сказала Физа Антоновна. — Не хватало только тебе заплакать. Смеялся, песни пел — и на тебе. Да что такое?

— Какое ваше двадцатое дело?

Вдруг он, кажется, повеселел, скривился в улыбке, вздохнул и опять высморкался. И опять замотал головой, растирая слезы.

— Говорила — не пей, достаточно. Разве послушаешь? Оно у них с ершом.

— Старенька… Женя, сынок! Смешно, что отец плачет, сопли распустил? Бык тоже здоровый, а и ему кольцо в ноздрю продергивают. Вот видишь, подойди, сынок, вот тополь, у которого я рос, а тут два метра — и дом наш стоял… В двадцать девятом году… Отцы наживали…

— Ну чо ж теперь… — сказала Физа Антоновна. — У всех у нас свой дом был, ну чо ж теперь… Этому не поможешь.

— Пап, — тянул его Женя, — пойдем, замерзнешь…

— Лошадку как запрягешь, выведешь, а она аж блестит! Нема делов, — сказал он слабо. — Но хочу вспоминать. А где моя фуражка?

— Ты ее надевал?

— Разве? Ах, старенька, ты да я да мы с тобой… Они чо, — показал на Женю, — ничего еще не понимают. В одном прекрасном месте, на берегу реки-и, — пошел вперед и запел. — Сыпок! Видал, как меня уважают? Вот. Видал, как встречают Никиту Ивановича? Не смотри, что я в старенькое одет. Не в том дело, главно дело, а вот в чем дело, главно дело. И как я быстро нашел. Гляжу, наш тополь, ах ты, ёхор-малахай. За него сколько немцев побил. Как уток. Хряп — и в сумку.

— Говорила тебе: последний стакан, не надо было пить. Не можешь отказать.

— А как людям откажешь? За компанию и сдохнуть не жалко.

— Тебя не переспоришь.

— Старенька, лежачего не бьют. Лежачего не бьют. Верно, сынок? Завтра будем дома. Хватит. Пусть тополь стоит. Я садил! Я!

Звездным далеким светом покрылась деревня. Женя шел, поддерживая Никиту Ивановича, и думал о своем доме, об осине в палисаднике. Она так и засохла, стоит каждую весну неживая, скорбная, без единого листика.

— Отца-мать любили все, у нас сроду народ не выводился. Идут, бывало, мимо слепые, играют на шарманке и поют про святых. Отец их сейчас позовет, накормит, еще и ночевать положит. Ну спойте, скажет. Я пристроюсь на печке и, вместо того чтобы книжки читать, слушаю. А память, сынок, сам знаешь, у меня дай бог! Если водка двадцать один двадцать, а я двадцать пять даю, то три рубля восемьдесят сдачи требую. Уж не забуду.

— Замерзнешь, пошли быстрей.

— Нема делов, я в кальсонах. О, Демьяновна разошлась!

Все бы пела, все бы пела, все бы веселилася,— звенел на морозе бабий голос.

Все бы врала, все б гуляла, все бы шевелилася! — подхватил Никита Иванович, перед двором стал брыкать ногами, и, войдя в дом, где без него на время стихло, он быстро и странно переменился, недавние переживания свои как отрезал.

— И стоит без шапки у тополя, плачет, — простодушно и весело сказала кому-то Физа Антоновна. — Так и замерзнуть можно.

— Нашел об чем плакать! — удивилась Демьяновна, не снимавшая мужских брюк. — Да мы не такое теряли. Раньше я девушка была, а теперь где лягу, там и мягко.

— О, заболтала уже.

— Нема делов! — Никита Иванович пошел за стол. — Чо вы скисли? Нема делов! Чей бережок, того и рыбка. Баянист, давай. Ладом, ладом только!

И снова хозяева и гости были довольны Никитой Ивановичем. Жене так и запомнилось: Никита Иванович всем безумно нравился. Физу Антоновну тоже полюбили, как любили ее всегда и везде.

— Физа, милая, — говорили ей, — как же мы тебя раньше не знали, сколько раз останавливались у Моти, мясо привозили торговать, ну слышишь — Физа и Физа, а это ты, оказывается. Теперь как повезем сено на базар, буду знать, где моя новая подруга, может, еще и ночевать пустишь. А мы в долгу не останемся. И ты, Физа, не обходи нас, как что — и приезжайте со своим. Он, смотрю, веселый у тебя, наверно, ладно живете. А насчет сена — как не хватит вам до марта, то пусть Никита передаст, не посчитает за трудность, мы уделим возок. Тесней надо жить. Друг друга не пожалеем, никто больше не пожалеет. Ну, Никита Иванович, — обращались тут к подходившему, все кого-то смешившему мужу, — как жена мне твоя понравилась, какая она у тебя молодая душой да спокойная, где ты ее, черт носатый, нашел? Жалеть должен, с таким характером не каждый день попадается.

— А то я не жалею. Скажи, старенька!

— Ой, — отталкивала его Физа Антоновна, смущенная и довольная, в надежде, что после этого немножко старательнее будет, подумает. — Сиди уж.

— Нормально! — кричал Никита Иванович. — Приезжайте смотреть, как я живу. На полу, а положу. С огорода — на целый год жрать. Сколько мы нонче насолили? Кадки четыре будет?

— Да ты что! Кадушку я насолила, так кого там осталось. Он же у меня, как кто пришел, тащит в погреб: «Заверни, старенька, десяточек соленых, они там в казенных живут, ничего своего, бери, бери, у нас хватит». И как намелет.

— Ты, старенька, тоже трепушка не хуже. По соседям не бегаем. Сыновья в шелковых кальсонах.

— Проживем как-нибудь, — стараясь угодить мужу, говорила Физа Антоновна.

Она не выносила сору из избы. Всяко бывает на свете: одни прослушают и поймут, другие в глаза посочувствуют, а за глаза посмеются. Поэтому она всем отвечала, что живут ничего, с неба, конечно, манна не сыплется, но не жалуется, во всяком случае. Она многому научилась за время войны: тому, что никто не постарается, если сам не добьешься, что у каждого своя жизнь и в каждой семье свои недостатки, что лучше перемолчать, чем лезть с бабскими криками, что всегда и во всем следует, по совету отцов, не поддаваться на злобу, а жить, как положено хорошему человеку. Она насмотрелась вокруг. Иногда ей было обидно сидеть в семьях, где были хлопотливые мужья, всякую досочку клавшие к месту и пекшиеся о своих близких от часа к часу, тогда как в ее гнезде еле сводились концы с концами.

Она ждала, чтобы поскорей вырос Женя. А Женя был еще все-таки маленький и слепой. Его чему-то учили там в школе, и он мало размышлял о Широкой улице. Однако и от него порой не скрывалось что-то неладное, например, в их семье: отец не разговаривал два-три дня с матерью, ужинал после работы и ложился спать поверх одеяла в брюках, напуская на себя какую-то обиду. Вдруг устанавливалась в доме настороженная тишина: мать, сунув на обед пятерку, всплакивала, низко склонившись над чугунком с картошкой, и весь день ходила как побитая, собиралась поругаться вечером, высказаться и почему-то, в какой уже раз, молчала, готовую ставила тарелку с борщом, скрывала перед чужими свое расстройство.