Изменить стиль страницы

— Пап, а разве тут, где мы стоим, горы? — она притопнула ногой в мерзлую землю.

— Горы, конечно, Маша, только раньше они были выше.

— Почему?

— Не было вокруг высоких домов. Вон посмотри, что вокруг Лужников творится, а сюда обернись, на Воробьевку…

— Интере-есно!

— Молодец, что ты Чехова знаешь. А ну-ка, теперь скажи, с чьими великими именами связаны Воробьевы горы?

— Как с чьими? С Лениным…

— Ну, с Лениным — само собой. А еще?

Они медленно брели вдоль парапета. Внизу, в широкой лощине, вдалеке, за силуэтами столичных небоскребов, мерцали сквозь дымку золоченые купола и рисовалась четкая линия кремлевского ансамбля.

— С кем связаны, с кем связаны, с кем связаны… — повторяла Маша, вычерчивая рукавичкой на заиндевевшем парапете нотные знаки.

— Какие два великих человека стояли здесь много лет назад?

— Ну, па-апа! Сразу все ясно. Они здесь давали клятву. А где именно?

— Чуть подальше, где-то неподалеку от трамплина и церквушки.

— Здорово как! Пошли туда…

Александр Дмитриевич прикурил, выпустил колечко дыма и посмотрел на дочь. Щеки ее разрумянились, широко распахнутые серые счастливые глаза смотрели на него из-под побелевших моргающих ресничек. Он не мог оторвать взгляда от ее лица. И время вдруг повернулось вспять. Он увидел маленькое живое существо с льняными волосами, напоминающее куклу средних размеров. И это существо вцепилось мертвой хваткой в его штанину, притопывало в возбуждении и совсем уж крохотным перстом показывало на шумный проспект, на вереницу машин, громко оповещая улицу: пателли, пателли-и! Это было первое слово. И потом дома у окна при виде такси — пателли! И во дворе при виде ободранного, поставленного на вечный прикол «Москвича» — пателли! Бог ты мой, — спохватывался он в недоумении, — не ошиблись ли врачи в роддоме, не чужеземных ли кровей ребенок. Но еще больше переполошился он, когда слова пошли потоком, русские звонкие слова, но… без единого «р». Страшно ему стало, неопытному отцу, при мысли, что чадо так и будет изъясняться на полузаграничном диалекте, и превратился он в логопеда, фонетикой занялся с дитем малым. И на третьем году жизни, на даче, ребенок стал выдавать первые философские выкладки: папа, а если под курочку положить помидорки, то цыплятки красненькие будут? Подумать только, — и сразу столько твердых «р».

— Машенька, сколько же тебе теперь лет?

— Пап… ты что? Какой-то… — девочка подняла воротник шубейки, обиженно отвернулась, — знаешь же, в один день с тобой родились и в одном месяце.

— Да помню, помню, что в один день! Просто года как-то вдруг перевернулись, я вот сейчас твою «пателлю» вспомнил.

Маша заморгала, захлопала снова ресничками, улыбнулась, покачала головой и захохотала, захлопала в ладоши.

— Урра! Хочу пателли!

— Ты права, дружок, пора на такси, ты замерзла, вон аж закуржавела вся. — Александр Дмитриевич перчаткой отряхнул Машин воротник. — Так, значит, ровно через два месяца тебе четырнадцать — в мае?

— Ага!

— А в комсомол когда вступать будешь?

— В день своего рождения.

— Ух ты! Вот это — молодец. Я тоже в свой день, — и в пионеры, и в комсомол… — Александр Дмитриевич привлек к себе девочку, поцеловал в раскрасневшуюся огненную щеку и из-за плеча ее увидел приближающуюся к ним машину с зеленым сигнальным фонариком на ветровом стекле.

* * *

Он замедлил шаг и остановился у дерева. Из-под густой кроны доносился непонятный гул, точно негромкий мерный голос слаженного хора плыл откуда-то издалека, щемя и обволакивая душу медленной истомой. Александр Дмитриевич наклонил голову и шагнул под навес ветвей. И сразу же оказался будто под пологом, сотканным из розово-перламутровых цветов яблони. В этом розовом мареве плавно, без суеты, переплывали с цветка на цветок крупные мохнатые пчелы. Это от них, от их движений такой звон шел, Александр Дмитриевич стал осторожно выбираться из-под дерева. Пухлые тяжелые ветки коснулись его головы, обронив в волосы полупрозрачные лепестки. Потом он долго шел садом, а лепестки падали и падали с яблонь и застревали в его густых волосах. Впереди, среди белых деревьев, мелькнул куст сирени. Он бросился к нему, ветви яблонь упирались ему в плечи, не пускали дальше, он с силой раздвинул их, рванулся вперед и, увидев Незнакомку, замер. А она, протянув над головой длинные гибкие руки, обламывала веточку сирени. Завладев наконец пушистой фиолетовой гроздью, пристроила ее себе в волосы и обернулась к Александру Дмитриевичу.

— Так хорошо? — спросила, улыбнувшись.

Александр Дмитриевич стоял неподвижно, онемев, и смотрел на нее на расстоянии.

— Ну, отвечайте же наконец, — настаивала она. — И подойдите ближе, какой вы странный!

Александр Дмитриевич силился что-то сказать, откликнуться и не мог повернуть язык. И тут позади нее из-за деревьев раздался чей-то негромкий голос, кто-то позвал ее.

— Я сейчас вернусь, — обронила она и исчезла.

Он долго стоял, потрясенный тем, что наконец услышал ее звонкий, чистый и, оказывается, до боли знакомый голос. Стоял и ждал. Она не возвращалась. Он торопил, торопил ее мысленно, а она не шла. Он решил прочесть ей стихи. Это же естественно, думал он, они для нее написаны, ей принадлежат. И мысленно стал проговаривать строфы:

Еще не сказано ни слова —
Такие близкие уже.
И отсвет неба голубого
Прошелся по моей душе.

И далее, строфу за строфой в страшном напряжении шептали его губы, он ждал ее и в то же время боялся, что растеряется, пропустит что-то важное, лучшее, на его взгляд. И вот уже он дошел до последней строфы:

Пусть мы с тобой не будем ближе,
Моя последняя заря, —
Тебя я видел…

И вдруг он запнулся. «Тебя я видел…» — шептали губы. «Тебя я видел…» Потерялась, забылась строка — то, чего он боялся. Он мучительно искал ее и все повторял и повторял предшествующую строку. И вдруг — точно отсверк молнии в темном окне, точно мгновенное избавление от боли. «Голос! Голос слышал!» И он прочел, почти прокричал заключительную строфу:

Пусть мы с тобой не будем ближе,
Моя последняя заря, —
Тебя я видел,
Голос слышал —
И значит, прожил жизнь не зря![1]

И проснулся от звука собственного голоса. И от озноба. В открытую форточку тянуло сырым холодным воздухом.

Александр Дмитриевич поднялся, прикрыл распахнувшуюся створку, включил ночник и записал на уголке вечерней газеты все еще звучавшую в сознании строфу. Затем набросил халат, вытряхнул из пачки сигарету и подошел к окну. Внизу, под балконом, мела поземка. Вдоль кромки тротуара протянулась длинная извилистая кайма снежной крупы. «А ведь последняя зимняя ночь, — подумал он. — Зима недаром злится… И сны уже совсем весенние…»

* * *

На «пятаке» шумел горячий спор. Незаметно собралось десятка полтора человек. Сначала разговор шел о новой, северной поэме Руденко. Кричали. Из-за двери выглянула вальяжная буфетчица, цыкнула на крикунов. Как ни странно, это подействовало, о поэме тут же забыли, заговорили о поэзии вообще. Александр Дмитриевич, не вмешиваясь в разговор, стоял прислонившись к автомату с газировкой, курил. Страсти на «пятаке» стали вновь разгораться, когда Александр Дмитриевич почувствовал, что его кто-то тронул за локоть. Обернулся — Светочка-машинистка.

— К вам пришли, — пискнула она, хлопнув длинными сизыми ресницами, и проскользнула в буфет.

Александр Дмитриевич вздохнул, покидая импровизированный форум, и направился к лифту.

вернуться

1

Стихи И. Савельева.