Изменить стиль страницы

Александр Дмитриевич прошел на кухню, поставил на плиту чайник. На улице вьюжило, и через форточку на подоконник намело добрую пригоршню снега. Александр Дмитриевич слепил снежок, сжал ледяной, обжигающий ладонь комок. Бросил его в форточку. Достал с полки чай, открыл новую пачку и вдруг снова вспомнил комнату Незнакомки. «А где же она себе готовит чай? — неожиданно подумал он. — Вообще пищу, ужин, завтрак? Не святым же духом…» Мысленно прошелся взглядом по предметам, что были в ее комнате. Софа, стол, шкаф для одежды. Ага, сразу же за шкафом, вспомнил он, была плотная серая штора. Прежде он думал, что она прикрывает нишу в стене. Скорее всего, за ней — небольшая подсобка. Он представил себе, как она приносит оттуда чашку с чаем, ставит на письменный стол. Садится и раскрывает книгу. Рядом — старинная фотография, сосновая ветка… И он припомнил «разговор» с Незнакомкой, начало своей исповеди.

На чем я тогда остановился? Про Ивана что-то хотел… Да… Так вот, рассказал он мне все только через сутки. В дороге. Ехали мы тогда долгим сибирским трактом в Красноярск за продовольствием. Загрузились, как сейчас помню, кулями с мукой, консервами, концентратами разными, сахаром и крупой — и в обратный путь. И когда через тайгу катили по-над Енисеем, остановились у родничка. Попили, передохнули. Тут-то и поведал он мне, что стряслось с ним. Беда, говорит, со мной, Александр, и вздохнул, закуривая. Девчонку, оказывается, он встретил. Там же, на футболе, во время поездок этих коллективных. Да такую, говорит, что — дай бог! С трудом познакомился, Раисой назвалась. А дальше — «да», «нет», «не знаю», «простите, я занята». Описал он мне и внешность ее. Стройная, легкая, говорит, как птица, глаза огромные, агатовые, и волосы тугой волной спадают ниже пояса. И представил я, каких же великих трудов душевных стоило замкнутому обычно, тихому Ивану заговорить с той девчонкой. А теперь вот — бессонные ночи. И мысли, мысли сплошные. Думы… И попробовал утешить я его, скаламбурил. Такую-то беду, говорю, Иван, руками разведу. Легко тебе, сказал он, непривычно сурово взглянув на меня, и, отбросив окурок, шагнул к машине. И — как отрубил. Замкнулся, до дома ни слова. Решил я поехать на этот футбол с ребятами. Сразу же, в первый выходной. На стадионе Иван сначала исчез куда-то. Только после перерыва между таймами разыскал я его на другой стороне трибуны. Пробрался поближе и сел чуть поодаль, наискось от него. На одной скамье с ним сидели две девушки, склонившись друг к другу, о чем-то разговаривали. Конечно же я сразу узнал Ее. И понял, что Иван прав. С ним действительно беда. А может быть, наоборот — счастье, самая земная, но самая высочайшая радость, радость любви? Или все-таки горе, неразделенная любовь? Признаюсь, в первые минуты я просто растерялся. Поразила какая-то непривычная, не встреченная мною еще в жизни тонкость, пожалуй, даже изысканность черт лица этой девушки. Длинные темные ресницы оттеняли яркие, сияющие каким-то магнетическим отчаянным светом глаза ее. Белизна кожи и плавные дуги густых бровей подчеркивали выразительность этих глаз.

После игры, когда собрались домой, сел я к нему в кабину. Разговорились. Высказал я ему свое мнение, посочувствовал. То-то и оно, вздохнул он тяжело, не по мне деревце. И посоветовал я ему тут же, пожалев, впрочем, что не оборвал себя на полуслове. Брось, сказал я ему, отступись, стоит ли забивать себе голову. Мало ли девчонок к нам ходит в городок на танцы. И близко, и девушки уважительные, приветливые, не чужие, так сказать. А Иван метнул на меня сверкучий свой взгляд и опять умолк. Ни словом не обмолвились больше за всю дорогу. Наутро укатил он на вороном «газике» куда-то на дальний элеватор. Нас же срочно бросили на сплав леса. Неделю не виделись мы с Иваном, долгую, ненастную и уже морозную сибирскую неделю. А однажды ночью, едва-едва я успел задремать, с трудом угревшись под двумя байковыми одеялами и телогрейкой, как почувствовал, кто-то толкает меня в плечо. «Будь другом, проснись, дело есть…» — услышал я шепот Ивана. Поднялся, набросил на себя телогрейку, и пошли мы в палатку дежурного. Была у нас такая, где бодрствовали круглосуточно. В ту ночь дежурил как раз мой земляк Вовка-Вольдемар. Увидел он, что мы засели с Иваном у тусклого аккумуляторного фонарика, и залег на скамейку, попросив разбудить, когда разойдемся. А Иван достал из-под бушлата конверт, разукрашенный, с розочками, из него извлек голубой листок бумаги, тоже с какими-то примитивными вензелями, и протянул мне. Оказалось, каким-то чудом удалось ему добиться свидания с Раисой в будни, более того — он добыл ее адрес и теперь просил проверить ошибки в его первом любовном послании. Я развернул листок. «Во первых строках своего небольшого письма я спешу сообщить, что жив, здоров, чего и вам желаю», — было написано там, и далее так же, в том же духе. Позднее мне доведется узнать, что это обычный, вполне нормальный стереотип армейских писем, особенно к девушкам, дружба с которыми завязалась в результате эпистолярного знакомства, «заочницами» их называли в то время.

Не сразу мне удалось убедить Ивана, что такое письмо нельзя посылать Раисе ни при какой погоде. Он слушал, молчал, не перебивая меня, не возражая ни одному слову. И чем дольше, чем убедительней говорил я, тем больше он сникал. И тут-то, видимо, и пришла она, та ночная, та роковая минута, страшным крестовым знамением осенившая его и мою жизнь. Я рассказал ему, каким примерно, на мой взгляд, должно быть первое письмо к ней. Он загорелся. Я увлекался все более и более, вся эта история взяла меня, что называется, за живое. Ну, а как же иначе, друг ведь в беде, рассуждал я тогда. Короче, засиделись мы до рассвета. И я сам набросал Ивану черновик, конспект довольно большого письма. Что это было за письмо? Ну, по тем нашим временам, вероятно, целое произведение. Там были и стихи. От Пушкина и до Северянина. Есенин, разумеется, шел особняком, поскольку Иван землячествовал с семьей поэта. Там были и экскурсы в музыку, и малое эссе о суровой, экзотической природе, окружавшей ее, столь легкую и нежную, рожденную едва ли не для райских кущ. Там, наконец, была ода ее красоте, ее чарам…

Вышли мы из палатки, когда над вершинами голубых елок подымалось яркое, просвечивающее сквозь легкое морозное марево солнце. Вместе с нами вышел на морозец заспанный, довольно и хитро улыбающийся Вольдемар. До подъема оставалось около часа. Но мы так и не прилегли. Все говорили, говорили. Неожиданно для себя я почувствовал, что сам увлекся, буквально заболел всей этой историей и понял, что так же, как Иван, буду с нетерпением ждать ее продолжения.

Через три дня Иван отыскал меня на дальнем току. Работали мы на сортировке зерна в ночную смену. Гулко и монотонно шумели агрегаты. Из-под дощатого навеса в тусклом подрагивающем свете лампочки выбивались густые клубы пыли. Дождавшись, когда кончится моя «вахта», Иван утащил меня далеко в сторону от тока. Мы забрались в полуразвалившийся саманный сарайчик, где хранился старый полевой инвентарь, какие-то химикаты.

Обжигая руки, он светил мне спичками. А я читал письмо от Нее. Письмо было интересным и неожиданным для меня. Я понял, что «лед тронулся». Девушка была заинтригована. Вкратце она сообщала о себе, о том, что закончила в этом году десятый класс и поступила на курсы медсестер, мечтает стать врачом. Дальше обильно цитировались Есенин, Лермонтов и… свои стихи. Что это были за сочинения — трудно теперь сказать. Но что-то там все-таки было. Чувствовалось, что человек не без способностей, да и по стилю письма, по языку можно было уже судить об эрудиции и интеллекте. В финале, помнится, она усомнилась в искренности наших с Иваном слов в том письме, где речь шла о ее чарах. Все, мол, любят говорить комплименты. Что-то в этом духе.

Здесь же, на току, мы сочиняли ей ответ. Столько лет прошло, а все еще помню какие-то строчки из того письма. Велико, видимо, было мое вдохновение и жажда помочь другу, когда я выводил на листках от записной книжки: «Вы недоверчивы, как Людовик XIV… А сколько змеиного яда на Ваших прекрасных устах! Но я готов пить его, как нектар, сбираемый пчелами с душистых весенних цветов. Дайте же еще одну порцию яда!» Высокий штиль, как видишь — мы тоже не лыком шиты. В то же утро Иван отправил письмо. А через несколько дней я увидел их уже на стадионе вместе. Они сидели в сторонке и, склонившись друг к другу (как когда-то она с подругой), тихо о чем-то говорили. Может быть, о чем-то молчали. Потом Иван провожал ее домой. А вечером, уединившись, мы снова обсуждали с ним «наши» дела. Кроме писем, надо ведь было делать что-то еще. И в силу своих скромных возможностей и познаний я старался научить своего друга хотя бы какому-то минимальному этикету. Начали мы с того, чтобы правильно произносить, не искажать и не коверкать в разговоре русские слова, с чистых носовых платков, с цветов, что несут на свидания. Поначалу скептически относившийся к подобным условностям, теперь Иван проникся глубочайшим доверием ко всему, что я ему пытался передать. Больше молчал, не переспрашивал. Вздыхая, молча кивал на мои слова. Встречи его с Раисой даже при взаимном желании не могли быть частыми. Работали мы по двенадцать — четырнадцать часов в сутки — разгорелась тогда небывалая в Сибири первая целинная страда. И завязалась у них бурная переписка. В письмах мы втроем обсуждали новости и проблемы искусства, вели разговоры о живописи, о всевозможных течениях, с вопросами, ответами, с мнениями, не забывали о музыке и о театре, но прежде всего — о поэзии. Она присылала много своих стихов. Я отвечал ей — своими, Иван тут же старался заучить их, переписывал в записную книжку. В школьные годы я не раз пытался писать стихи. Не один я, видно, прошел через это. Но участие в переписке захватывало меня все более и более. И потоком пошли вдруг стихи.