Прошлое, казалось сугубо личная его собственность, местами было тщательно укрыто от него, недоступно. И странно, что эти тёмные провалы, эти пустоты для кого-то другого — навсегда врезавшиеся минуты, полные звуков, красок.

Почему-то приблизилось не то, чего он ждал, а угольной лампочкой освещённая передняя Лазаревых. На стене велосипед, дамский, с голубой сеткой. Кажется, Алиной матери. Под ним старинный счётчик Всеобщей Электрической Компании, и что интересно, почему, наверное, и запомнилось: под счётчиком медные круглые амперметр и вольтметр, уцелевшие здесь, очевидно, с начала электроосвещения. Стояла огромная вешалка, увешанная старыми макинтошами, ватниками, ещё был плакат: женщина с красным флагом на баррикаде. А у дверей лежала рогожа. И слово-то он это забыл — рогожа! Плетённая из мочалы. Мочалка, с чем в баню ходили. Ничего этого нет, ни мочалок, ни рогож, разве где-нибудь в Коневске, куда ему давно пора съездить посмотреть, как работает новое оборудование…

— …От меня, представь себе, Паша, кое-что зависит. Ты с этим столкнёшься. Я не академик, но могу поспособствовать не хуже. В смысле паблисити. С выходом за рубеж, с выступлениями. На одном Лаптеве ты не вспорхнёшь…

— Вот что — Лаптева не троньте! И Але скажи, чтобы Лаптева оставили в покое.

Брови Корольков поднялись, замерли, и вдруг он просиял:

— Ну, ты, брат, даёшь!.. И правильно! Молодец! Я ведь ей тоже указывал! Понимаешь, Лаптев — гордость нашей математики. С ним в капстранах считаются. Зачем его подрывать, не нужно, давайте переступим личные отношения. Я учитывая — да, её отец, да, всё прочее, но если политически невыгодно? Приходится нам быть политиками… И потом, Лазарев тоже не сахар.

— Чего ж она твоих указаний не слушает?

— В своём отечестве, как говорится, нет пророка.

Кузьмин с интересом посмотрел на Королькова.

— Не признаёт, значит?

Корольков резко повернулся к дверям, где кто-то проходил, зачёс его редких волос сдвинулся, приоткрыв белую плешь.

— Сейчас ты опять изображаешь принца, — обиженно сказал он. Спустился благодетель-реставратор. Восстановишь имя её отца. Освятишь своим талантом. Кругом таланты, творцы, создатели, открыватели. Работников нет, зато талантов и поклонников завались.

Тусклый свет там, вдали, усилился, поярчел. Злость весёлыми иголочками прошлась по груди Кузьмин.

— Позволь, позволь, Вася, что ты там насчёт судьбы толковал, в каком смысле ты понимаешь, что это закономерность?

Если Корольков что и почувствовал, то, надо отдать ему должное, не оробел, отвечал твёрдо:

— В том смысле, что нет в тебе боевитости. Не борец ты. От первой неудачи вянешь. Тебя стукнуть посильнее — и ты готов. Что, не так? Ты в моих условиях, при моих данных, застрял бы учителем.

— Хороший учитель — это великое…

— Это мы с тобой сегодня понимаем. А тогда как ты мне сказал про школу дефективных? Ты правильно предрекал. С одной поправочкой. Ты по себе мерил. Если б тебя лишить способностей… Но ты не учёл, Пашенька, что зато у меня есть характер. Мне, брат, ничего не доставалось за так. Я за всё по высшей ставке платил. У меня на какую-нибудь задачку втрое времени уходило. Впятеро! Задницей брал, но добирался, а принесу — так весь семинар считает, что я случайно решил. Ты привык, что тебе всё с неба сыпалось. А я тащил, как муравей. Если бы, конечно, тебя под стекло, охранять от всяких передряг, ты бы расцвёл, ты бы развернулся! Но жизнь, брат, тем и хороша, что она и бесталанным шанс даёт. Наша жизнь, она… демократична! — Он рассмеялся, довольный найденным словом. — Она не для аристократов. Для трудяг. Я-то приспособленней оказался, а? Может, это подороже исключительных способностей. И пользы принёс не меньше…

Как он торжествовал, этот сукин сын, как он куражился. Не думал Кузьмин, не гадал, когда спрашивал насчёт судьбы, что наткнётся на такое, словно осиное гнездо ворохнул. Слова Королькова жалили, одно больше другого.

— …Щёлкнули тебя в министерстве — скис! Щёлкнули тебя Лаптев тогда скис! Легко ты скисаешь! Дитё удачи!

— Бывает, бывает, — согласился Кузьмин.

…На второй месяц пребывания в министерстве он выступил против проекта Булаховской гидростанции. Не было никакого смысла и никакой нужды разворачивать столь дорогое строительство. Он приводил цифры, опровергнуть их было невозможно, поэтому возражали общими возражениями, потом его вызвало начальство и мягко пожурило: не с того он начинает свою деятельность, ниспровергать дело нехитрое, а что взамен? Но он же предлагал станцию на угле. Вот и хорошо, сказали ему, защищай свою станцию, выступай за, обосновывай, а против и без тебя хватает.

Но он требовал спора по существу и потребовал доказательств публично, в интервью с одним писателем. Беседу опубликовали в газете, с этого и пошло: вскоре его откомандировали на укрепление, потом на усиление в трест, оттуда на стройку, — и правильно, он вёл себя глупо, как бодливый баран.

Наконец он перестал упорствовать, но было уже поздно.

А может, потому и не вернули его, что сдался, может, надо было продолжать борьбу, тем более что сторонники у него появились даже среди проектировщиков. Но он боялся превратиться в сутягу. До каких пор можно или нужно настаивать на своём? Вот тоже проблема. Есть ведь какие-то разумные пределы?

Писатель уверял, что если бы Кузьмин устоял ещё месяц-другой, то они победили бы. В ЦК уже склонились в их пользу. Впоследствии писатель написал про это пьесу, об инженере, который выступил подобно Кузьмину и не сумел продержаться буквально день. На сцене жена обвинила этого человека в малодушии, друг считал, что он погубил дело, все клеймили его, и никто не подумал, что он первый начал, что он боролся сколько мог, что он был смелее их всех. Даже писатель не подумал.

— …Однако не совсем скисал, — сказал Кузьмин. — Не совсем, если меня снова щёлкали. Кто гнётся, тот и выпрямляется…

Оправдание ли это?.. Он приехал на Булаховскую за полгода до затопления. Посреди весенней цветущей долины стояла бетонная плотина. Гигантская угрюмая бетонная стена. Перегораживала пахучие поля клевера, перелески, рощи. Всё это уйдёт на дно. Теперь уже ушло, затянуло илом, тиною. Он был виноват перед этой долиной.

— А ты, значит, без поблажек обходился, — задумчиво протянул Кузьмин, — сам всего добивался?

Он продвигался почти наугад. Еле-еле вспомнилось, как он просил у Лазарева за Дудку, не удалять его из семинара. И насчёт Али, когда он увидел, как серьёзно для Королькова чувство к Але, и сжалился. Слишком неравны были их силы: этот отставший на курс, какой-то затрушенный, дохлый Корольков — и он, в меховой куртку, широкоплечий, восходящая звезда советской энергетики…

Какой-то был разговор, почти ничего не помнилось, воспоминания растворились, перешли в плоть, в сны, смех, жесты, в невнятную тоску, в жилистую терпеливость, стали частью его самого…

Даже этот Корольков, Вася-Дудка, и тот чем-то вошёл в него, ещё там, в начале пути. Дал возможность проявить свою доброту и щедрость.

— Ах, не всё ли равно, Дудка, — размягчённо сказал Кузьмин, — и тебя можно носом ткнуть, да неохота мне в считалки играть. Молодость прошла, вот что грустно… Помнишь, как мы пляс устроили в общежитии на Флюговом?

Некоторое время они разглядывали тот буйный вечер, с джазом третьекурсников, и другой вечер, под патефон, их студенческую жизнь с тихой читалкой, с разгрузкой овощей на Сортировочной, с походами на Карельский, с танцзалом, где вдоль стен стояли девицы, которые не очень-то льстились на студентов… Румба, полечка, буги, русский бальный… Они припоминали наперебой, и Кузьмин растрогался от своей доброты, от жары танцулек и своих партнёрш — где они, королевы Мраморного зала и Промки?..

— А ты по-прежнему о себе воображаешь, Паша…

Вот тут-то Корольков и нанёс свой удар и засмеялся в лицо размякшему Кузьмину. Не стесняясь, напомнил Корольков ту его уступку, подумаешь, монаршья милость, грош ей цена, плевать он хотел на такие благодеяния, всё равно он добился бы Алиной любви, что бы там ни было.