Изменить стиль страницы

Сухарев выбрался на скудный местный скверик, неотрывно сосал папиросу за папиросой, вскакивал, садился снова, во дворике изредка показывались белые халаты, небогато тут было персоналом. Сухарев подбегал, по халатам было не до него.

«Отчего я на трофейную выставку не еду? — горемычно думал он. — Хоть бы в кино прошвырнуться, она-то теперь свободная, а как с чужим ребенком быть?» — мысли были спутанными, а самое тягостное, неизведанными. Не привык он к тому, чтобы его прямолинейные мысли путались в темных закоулках пунктуации. Если вам угодно, первый раз в жизни прямолинейность его мыслей была нарушена, и он остался в полной неясности о самом себе, не понимая того, что происходит, и будучи не в силах освободиться от происходящего.

С улицы прошла одинокая женщина, горестно неся выпирающий живот, проехала желтая машина, может статься, та самая, девушка в телогрейке прыгала перед окном, пытаясь докричаться сквозь форточку, белые женские лица, размазанные за стеклами, заинтересованно вглядывались в него из многих окон — все тут следовало чередом той годины, только сам он и мысли его были беспорядочными. Он колесил по дворику, сглатывая липкую слюну, подбегал к сестрам.

В конце концов и он докричался.

— Хирург-то в родилке, — известила его нянечка, морщинистая и всеведающая. — Чего тебе надобно, офицерик?

— Как Рита Коркина?

— Ты кто ей будешь-то?

— Муж я, муж ее фронтовой, — мучительно вскрикнул он, еще секунду назад не догадываясь о том, что сможет решиться на такой выкрик. — И ребенок там мой!

Нянечка понятливо качнула головой:

— В таком разе ясно. В другой дом ее повезут, если позволят.

— А ребенок?

— Ты прежде спросил бы, сын или дочка?

— Кто же? — растерянно спросил Сухарев. — Живой?

— С наследником тебя. Живой, куда ж он денется?

— А с ней-то, с ней что?

— Консультанта затребовали по телефону. По-ученому сказать не могу, а по-нашему: не в себе она, память потеряла. Верно, не ждала тебя. Но ты не убивайся, пройдет у нее, все проходит.

— Как бы с ней повидаться? Крайне необходимо.

— Это не положено. Она же тебе ничего не ответит, такое у нее состояние. А записочку можешь написать, я ей вручу, придет в себя, прочитает, грамотная небось. И передачу какую, леченье там или молочко, это бы ей на пользу. В коммерческом купишь.

Сухарев припустился в коммерческий гастроном, суетливо и нерасчетливо нахватал пакетов, коробок, банок, истратив без остатка денежное довольствие. Записку он писал, не думая, но вышло в строку: и марку выдержал, и дал понять… В завершение вышеуказанных действий сунул няне зеленую бумажку и вышел на улицу огорошенный, опустелый, так и не поняв, что же такое с ним приключилось нынче.

Он и теперь, стоя за холодным мраморным столиком и заглатывая пивного ерша, не понимал про себя.

— Зачем же кричать, спрашивается? — недоуменно переспросил он у жердястого майора. — Я тоже бывал на краю. Но я не кричал. А вот теперь от крика уши развесил.

— Есть крик, а есть выстрел, — философски вывел майор Дробышев. — Что сильнее? Ответ ясен: войну не перекричишь. Если ты должен умереть, то умри молча. — Он с чувством поднял кружку, разглядывая на свет замутившийся остаток. — Предлагаю выпить за женщин, которые молчат в тряпочку.

— Ты видел таких? — неожиданно рассердился Сухарев на вечного друга. — Где ты таких видел, спрашиваю? То-то! — Прошел час или сколько там, как он был задержан патрулем и, следственно, вернулся в русло привычной ему армейской жизни, однако же этот день с его вконец запутанными мыслями и поступками уже навсегда оставил в нем свой незадачливый рубец. И не отпереться теперь от этого разлюбезному Ивану Даниловичу.

И не следует.

— Я, пехота, всяких видел, — отвечал майор без обиды и не желая обидеть друга, но лишь соли подсыпал на рану. — Полгода, считай, в Москве вместе с госпиталем. Наш брат сейчас в почете, только свистни…

— Не видел твоей Москвы и не желаю, — зломысленно перебил Сухарев. — Нам по окопам сподручнее.

— Слушай, Батькович, да ну их к богу. Да чтобы мы нашу дружбу на этих баб променяли… Скажи лучше, как там Михайловский Юрка?

— Хлопнуло твоего Юрку. Записан навечно в списках небесной канцелярии, — мстительно продолжал Сухарев. — У нас ведь стреляют. И растворяются в мироздании.

— А Сашка Бурков? Младший лейтенант?

— Прямое попадание в блиндаж — и точка! Выбыл из строя живых и страждущих. Исполнил долг до конца. Погиб героической смертью.

Дробышев запричитал, взмахивая покалеченной рукой:

— Неужто и Сашка? Да быть того не может! Какой парень! Как он песни Лещенко пел. Не может того быть, чтобы такой бессмертный парень пропал. А Юрка Рылов? Ой, не говори мне…

— И он героической. Героической, — тупо твердил Иван Сухарев.

9

Нина смотрела, как Маргарита Александровна спускается по лестнице, и не узнала ее. И лестница тут была пугающая — с сеткой от пролета до пролета. И окна зарешечены железом.

— Ритуля! — с надрывом выкрикнула Нина, бросаясь к подруге и непроизвольно пытаясь скрыть за этим криком свой испуг, возникший при виде Маргариты Александровны. Та казалась постаревшей вдвое. А куда девалась глубина ее открытого для людей взгляда? Лучистые глаза эти угасли и застыли. И двигалась она как бы против воли, будто в ней пружинка сломалась или завод на исходе. А главное, глаза-то, глаза…

Слабым движением руки Маргарита Александровна беззвучно ответила на приветственный зов подруги и продолжала идти к дверям. Нина опередила ее, всплеснув руками.

— Ты прекрасно выглядишь, Ритуля, — говорила она, как умеют говорить только лучшие подруги: с полным ощущением искренности. — Снова стала стройненькая, щечки округлились…

— Спасибо, что ты пришла за мной, — отвечала Маргарита Александровна без всякого выражения. — Я получила твою записку и знаю о твоем несчастье.

Нина с готовностью пустила слезу, чтобы облегчить тяжесть всеобщего горя, но Маргарита Александровна не поддалась на эту уловку, глаза ее глядели на подругу с равнодушием.

Они уже прошли сквозь тяжелые двери со стражем в виде престарелой нянечки и очутились на широком дворе под тенью старых вязов. Дорога вела мимо больничного корпуса, сложенного из старого красного кирпича, спускалась к пересохшему пруду и выходила на солнцепек к воротам. Было жарко.

— Плакать бессмысленно, — продолжала Маргарита Александровна тем же тусклым голосом, когда они миновали пруд. — Я много думала об этом и пришла к заключению: слезы не облегчают.

— Но что тогда делать? — пылко воскликнула Нина, стремясь растеребить подругу. — Сколько страданий было и есть кругом. Если бы ты знала, сколько я нагляделась в саратовском госпитале, когда поехала к отцу. Три раза ему резали ногу, с каждым разом выше и, наконец, под корень… десять недель он лежал недвижимо. А в палате восемь человек, почти все такие же, как они на меня смотрели… Если бы ты знала.

— Ты повторяешься, — бесчувственно перебила Маргарита Александровна. — Я знаю. Ты уже писала об этом.

— Если я говорю об этом, — возразила Нина, — то только потому, что мы победили. Несмотря на все наши страдания… Мы победили и потому должны жить.

— Я знаю, — повторила Маргарита Александровна.

Нина надула губы и умолкла.

Остановка, душный, набитый трамвай, пересадка, оживленная толчея перекрестков — всю дорогу до дома они отчужденно молчали. Нина с горечью думала о том, как несчастье делает иных людей еще более эгоистичными. Такие люди, обиженно продолжала Нина, признают только один вид страдания — собственное горе. В своем эгоистическом ослеплении они мнят себя великими страдальцами, якобы они одни умеют страдать глубоко и искренне, собственное страдание является лишь их высокой привилегией, другие люди не способны страдать столь же величественно. На ее долю, думала Нина о себе, тоже выпало немало страдания, пока она ходила за отцом-инвалидом, а то ли еще будет, это теперь на всю жизнь… Но собственное страдание не сделало ее эгоисткой, оно не мешает ей сострадать чужому несчастью, в противном случае разве поехала бы она в этот страшный дом. Так размышляла Нина, стараясь не показать подруге (вот какая добродетель!) своего безмолвного осуждения, однако же она ошибалась, применяя такие мысли к Маргарите Александровне, потому что последняя была столь насыщена страданием, что в ней уже не осталось ни одной живой клеточки, свободной для сострадания. Сколько времени прошло, пока она металась в темноте потухшего сознания, внутри нее все потеряло способность к чувствованию и окаменело. Она хотела только забвенья.