Изменить стиль страницы

Я. Пусть себе живет. Значит, это тот самый Кугель-Фогель? Встречались с ним три года назад. Он и тогда жаловался на плохой сон. Видно, его совесть по ночам мучает. А я сплю хорошо. И в будущем надеюсь.

П р е д с е д а т е л ь (с благодарственной дрожью в голосе). Спасибо, Иван Данилович. Мы знаем о том, что никто так строго не относится к вам, как вы сами. Вы просветили свою совесть лучами памяти: пятен не обнаружено. В заседании объявляется перерыв.

Он бежит по раскисшему полю. Падает, зацепившись за столбик судьбы. Он лежит навзничь на распластанной шинели, глаза слепо устремлены ввысь, на которую он взбегал по ступенькам. Их кладут рядком, лицом к небу, он лежит с краю, принимая на себя долг правофлангового. Солдаты уходят вперед, где светятся зарницы победы, а он остается в темной земле, и та земля, пропитанная кровью, начинает спекаться в камень для всех последующих монументов.

А ведь и я мог бы вместо него… И тогда он пошел бы моей дорогой. Нет, не так! Ошибка таится в самой посылке. Как сладостно пребывать в центре вселенной, сам возвеличиваешься. Поэтому я всегда начинаю с «я», отбрасывая прочие местоимения на периферию вспомогательных падежей: «вместо него…»

Теперь давайте переименуем звуковую столицу, поставив в центр вселенной другого.

Я мог бы вместо него — сколь скорбно и благостно замирает сердце, едва оказавшись на подступах к этой мысли. Я смакую ее, готов без конца проигрывать ее прозрачный и строгий смысл.

Но звучит набат! Грохочут сместившиеся вселенные.

Он вместо меня — как горько и безвозвратно слышать это. Тут уж не рождается никакой благости, но лишь тоска и стыд, никуда теперь от них не деться. Он становится центром, хотя самого его давно нет. Ах, ради чего я открыл это?

Я мог бы вместо него… — вот в чем тут услада: в условности состояния, в предположительности посылки — «мог бы»… Да не случилось, моя ли в том вина? Я ничуть не прятался, я мог бы, мне стыдиться нечего, умирают всегда другие, она сама сказала мне это.

Он вместо меня! Никакой убаюкивающей предположительности, все обнажено и беспрекословно, как сама смерть. Я только мог бы — а он исполнил! Какая боль! Какой позор! Сколько лет я баюкал себя в мягкой фонетической колыбели, подвешенной на тонком ремешке моего эгоцентризма. Но теперь мне никуда не деться.

Ах, зачем я обогнал письмо на скором поезде? Все было бы по-другому. Но разве обгонишь пулю? Опять начинается толчея вопросов, и незаметно для самого себя горечь начинает мешаться со сладостью. Я добр, я щедр, я исполню свой долг перед ним — разве еще не исполнил? Не я вместо него, а он вместо меня, он, он, он… вместо меня… разве я это не он, но только оставшийся в живых. Но пуля летит и пробивает дыру, ничто ее не остановит.

Что-то шея опять заныла, натрудил ее. Расклеился я, расшатал себя словесными вольностями, не предусмотренными программой полета.

Он вместо меня. Сердце кольнуло! Тонкая такая иголочка памяти, вонзающаяся в самое чувствительное место. Как хорошо умереть на лету. А ведь я лечу… Самое время откинуть голову на лежак прожитой жизни, сердце остановится беззвучно, лишь игла тело пронзит, от шеи до пятки. Судьба висит на ремешке, а ремешок истончается, уже не ремешок, а хрупкая веревочка, уже тончайшая нить, но еще держит на себе, и не дано нам знать, когда прервется…

Он сунул руку под пиджак, чтобы помассировать свое натрудившееся сердце, ну хоть бы погладить его; потому что боль в это время успела отступить столь же незаметно, как явилась. Тыльной стороной ладони он ощутил шероховатость бумаги и на всякий случай, торопливо оглянувшись, переложил письмо в правый карман.

Салон самолета напомнил ему блиндаж: так же набито людьми, такими же отрешенными от бытия. Летающий блиндаж с индивидуальными нарами и свежей струей воздуха, спрессованного скоростью. А лица отрешены, откинуты назад, глаза замкнуты — каждый в скорлупе своего кресла. Но слава богу, тут мы не солдаты, а пассажиры. Нам не придется захватывать аэродром: приказа не было.

Опять явилась острая иголочка. Откуда бы это? Никогда не бывало такого со мной. Умереть на лету? Нет я не доставлю автору такой радости. Я еще поскриплю. Со мной моя память — она мой крест и надежда.

Только память может остановить черную пулю. Но я не должен был обгонять письма…

— Вы не желаете? Прошу.

— Что у вас?

— Свежие журналы, мятные конфетки, выбирайте на вкус и цвет.

— Простите, сейчас я переложу письмо, видите, какое оно старое и тем дорогое… Пусть лежит ближе к сердцу. Надеюсь, мы летим в графике?

— Даже с опережением.

— Где мы сейчас?

— Скоро начнем снижение.

— Разве? А мне показалось: только что взлетели. Спасибо за внимание.

С привычкой знатока Иван Данилович копался находчивой рукой в цветистой стопе, протягиваемой ему с дежурной воздушной улыбкой, и почти сразу выбрал «Студенческий меридиан», несмотря на то что сам он сейчас перемещался вдоль параллели.

ЭПИЛОГ

Я провожаю и начинаю жить ожиданием встречи. Куда мы спешим? зачем расстаемся? Мысль не в силах топтаться на месте, она устремляется следом, догоняет самолет, возвращается обратно в обновленном виде. Она курсирует между прошлым и настоящим, моя неослабная мысль, челнок моей памяти, свивающий нить воспоминаний.

Что будет со мною? Когда-то я твердо знала об этом — и напрочь забыла: у меня не стало памяти будущего.

Каждой клеточкой помню, каждой клеточкой вижу, но лишь то, что невозможно поправить. Улетела моя надежда, и я вслед за нею. Там время проносится со скоростью звука, там подают фруктовую воду, а я остаюсь на земле: мне уже не взлететь. И еще потому, что провожающим на летное поле вход воспрещен, уже не помню, когда провожала, отучилась от дальних дорог. Шаткая оградка из тонких плетеных трубок самодовольно преградила мне путь — не преступить! И я остаюсь на месте, чтоб до конца насладиться разлукой.

Боже, зачем я стою? Он же простился, мне же некогда, мне за дела, я последняя неряха, сколько времени не была на могиле Веры Федоровны, в прошлом году безбожно пропустила, но теперь непременно, да хоть сейчас, прямо с аэродрома, ах нет, нынче ученый совет, тогда непременно завтра, а если и завтра не уложусь, то на праздник уж окончательно.

Чу! Я что-то забыла. Память пересыхает. Непременно вспомнить, это наказ будущего.

— Он улетел.

— Это другой пошел. А наш еще турбины греет.

— Как круто они берут. Когда ты внутри, вовсе не чувствуешь этой крутизны.

— Взлететь — не проблема. Главное приземлиться. Вот он: пошел, пошел…

— Что же мы стоим? Трогаемся?

И продолжаем стоять у зыбкой оградки. В самом дело в этих птицах есть что-то сверхъестественное и вечное. Птица, клюющая небо, птеродактиль, сотворенный разумом.

Надвигается звук, уже гул, уже рев и вой. Обложило уши, залило до краев все поле. Если он не взревет от натуги и боли, ему не взлететь. Его рев возвещает тоску по покинутой им земле.

— Улетел, — сказал Евгений, он стоял в центре, а мы с Валентиной по обе стороны как верные стражи памяти, запрятанной в его портфеле.

— Я видела его всего два раза, — сказала Валентина, — а он стал своим, так грустно было прощаться…

— Добротный человек, — сказал тот же Евгений Куницын, он же Эжен Лассаль, как выяснилось. — У него всего один недостаток: он воевал в пехоте.

— Он при семье? Или вдовец? — спросила Валентина и посмотрела на меня со всей строгостью, словно я и есть тот самый отдел кадров.

— Не знаю, Валюша, — отвечала я покорно.

— Ой, мне на депутатскую, я же опаздываю.

— А мне на ученый совет…

Евгений Петрович подхватил верных спутниц под руки, и они пошли к зданию вокзала, скользнули вдоль вращающихся дверей. Некоторое время я еще продолжал видеть их сквозь стекло, пока они не смешались с толпою.

Окидываю взглядом подведомственную территорию. Самолет улетел, крылья его истончились, неощутимо сжались в точку. Но ведь в этой точке люди сидят, двигаются, смотрят сны, вспоминают — неужто через минуту они вовсе скроются и я их не достигну мыслью?