— Брат Александр Павлович действительно прислушивался к мнению Шатобриана и мадам де Сталь. Но мне, Василий Андреевич, любопытно мнение лишь одного человека.
— Кого же, ваше величество? — не сдержался Жуковский, нарушая этикет и втайне, страшась в том признаться самому себе, возжаждав услыхать свою фамилию, однако сразу осознав, сколь тщетна подобная надежда.
Царь протянул эффектную паузу, догадываясь, что творится в душе поэта, и, не без внутреннего наслаждения терзая самолюбие его, сказал:
— Государя-императора… Николая Павловича! — и тихонько, но с каким-то грубоватым прихлипыванием расхохотался шутке, которая между тем являлась самой что ни на есть истиной.
Жуковскому оставалось только поклониться, убрав огорченный взгляд в сторону. Но Сверчок опять не желает ничего знать, опять не признает никаких обстоятельств, опять не желает ничего учитывать, хоть сам при дворе потерся довольно. Господи, и откуда такая напасть — быть учителем и покровителем подобного чудовища!
Жуковский нахмурил высокое чело, изрезанное жирноватыми морщинами.
— Не хочешь внять голосу рассудка! Зачем насмешничаешь? Как же мне сберечь тебя и Наталию Николаевну, коли ты так себя ведешь?! — горестно воскликнул Жуковский, ощущая каким-то шестым чувством, что сейчас переубеждать Сверчка бессмысленно, что линия поведения им давно выработана и каменную решимость на сей раз вряд ли сломить.
Пальцы Жуковского беспощадно смяли невесть откуда взявшуюся перчатку. Он отшвырнул черный комок в угол. В то мгновение Пушкин простил ему все — и скудную осведомленность в делах государственных, и наивность политическую, и излишнюю щепетильность, и детский эгоизм, и презренное стремление к комфорту, и попытки влиять на него по приказу царя, и, верно, жалкие, верно, смущенные хлопоты. Простил за любовь, за небесную душу. Но любит ли он меня на самом-то деле?! Иль только слог мой любит? Нет, любит, любит. Он страдал без любви, он хотел, чтобы его любили. А нынче, когда он отряхнул прах прежнего бытия и приблизился к порогу нового, более, чем когда-либо, нуждался в том.
— Что ты надо мной плачешь, Жуковский? Я ведь пока жив-здоров, слава богу, и не побежден.
— Да, ты жив! Но поступаешь ли ты как нравственный человек и христианин?
— Брось, Василий Андреевич! Когда история потребует тебя к ответу, ты объясни ей, этой гулящей бабе, этой куртизанке, этой Марион Делорм, что я чист! Я не замышлял убийства! И не замышляю! — Пушкин нахмурился, и его желтоватые глаза вспыхнули мятежным огнем. — Кто станет обвинять Шекспирова принца Хамлета в том, что он подвел под топор двух негодяев— Розенкранца и Гильденштерна? А о победах не тебе, извини, судить. Ты не Ермолов, — жестко оборвал Пушкин.
Жуковский поднялся, тронул бледной кистью вздернутое плечо Сверчка и приник губами к самому его уху.
— Обратись к царю, Александр! Пожалей себя, не фрондируй. Что они с тобой сделают! Ведь утопят в грязи, измарают, изгадят же все. Не отягощай своей участи. Обопрись на государя. Он не подведет. Смирись, солги, наконец, покайся перед царем в своей несдержке. Нессельродиха против тебя диким оком сверкает. Кавалергарды шпажонками пол истыкали. Барятинские да Трубецкие местью грозят. Ты ж их знаешь!
Но Сверчок не понимал Небесной души.
— В чем мне каяться?
— Да во всем… — Небесная душа перебила Сверчка.
— И зачем мне лгать? — опять принялся за свое Сверчок. — Куда ты клонишь? Что ты мне советуешь, Василий Андреевич, побойся бога. Я не допустил, чтобы достоинство мое как поэта и человека опорочили. Зачем же мне лгать, юлить, выкручиваться? Ответствуй, зачем же мне лгать?
— Ничего, у нас можно, — захлебнулся в слезливой надежде Жуковский.
— Чтоб не было скандалу? Так они сами втоптали себя в грязь. Они низкие люди, трусы, особливо старик, подлые, ничтожные твари…
Какое-то время они говорили вместе, не слыша друг друга.
— Все лгали. Мне Лопухин с глазу на глаз признавался. И Николай Иванович Новиков, и он сам. Уж куда больше — Радищев! Великий человек! А Николай Михайлович Карамзин — полагаешь, ему легко было? Я помню то время, когда он при имени Николая Ивановича бледнел. Ты молод тогда был, о барышнях думал! Полагаешь, им хотелось? Полагаешь, ты мужественнее их? Эх, Александр, не для всех время иное приспело. Да и вообще не в погибели суть, а в туманной безвестности. Это тебе не Британия, будет Эссекса корчить. Хочешь, паду на колени перед тобой? Я не хочу дуэли! Безумное это злодейство! Позор и поношение для бедной Наталии Николаевны! А как я радовался, когда ты на ней женился!
— Да, помню, — просветлел Пушкин, — радовался, истинно так.
— И душа, и жизнь, и поэзия в выигрыше… А каков итог?! После дуэли под пули сошлют, на Кавказ. Чечены в шашки возьмут, изрубят. Мало наших там богу душу отдали?! А ружье и в затылок бьет! Его величество облегчит тебе положение, я уверен. Ты, сказывают, доказательств никаких не выставляешь…
— Я к их услугам. Что ж старый де Геккерн?
— О господи! — вздохнул Жуковский. — Откуда я знаю что? К нему Тургенев ездил. Какое несчастье, какое несчастье!
Жуковский бормотал, не помня себя. Крупные сверкающие слезы переливались в его еще молодых, черно-вишневых глазах.
— Пощади себя, жену, детей, нас пощади, спутников твоих. Обопрись на государя. Помни: царское обещание — не твое, крепче оно кремня.
— Очень писать хочется и читать, а все мешают…
Какое-то время они говорили опять вместе, не слыша друг друга.
Жуковский выступал от государева имени без всякого на то права, но ему мнилось — он все уладит, упросит, умолит. Пусть только Александр скроется на время в кулисах, даст возможность молодому Геккерну жениться, пусть не возмущает общества, не злит кавалергардов да Нессельроде.
— Не терплю я подлецов, Василий Андреевич, — и голос Пушкина внезапно стал чеканным, выйдя из сумятицы разговора. — Окромя прочего, Россия достойна иметь поэта безукоризненного, способного совершать отменные поступки. Литература — это не только горная цепь произведений, но и поступков наших литераторов, быть может, главным образом, поступков.
Жуковский согласно прикрыл набрякшие от недосыпу веки и в тот же момент прислонил мизинец к губам машинально. Он изумился правильности и величию формулы, краткости и энергии, с какими ее выразили, и оттого, радуясь, молодо вскочил со стула, «по-арзамасски» обхватив Сверчка. Уткнувшись в плечо, горько и погасшим голосом шепнул:
— Александр, я тебе выложил все, все свои хлопоты как на ладони…
Но Пушкин, словно не чувствуя объятий, продолжал разворачивать свою формулу, глядя незрячими глазами в серое пространство, мятущееся за окном:
— Я единственный хранитель чести своей и своей жены, Василий Андреевич. Единственный хранитель, — говорил Пушкин скорее для себя, чем для Жуковского, — о чем тебе сообщил давно, и точки зрения своей я не изменил и не изменю. Что касается смертоубийства, на которое ты напираешь, то я обороняюсь от посягательств врагов и посему не вижу никаких противоречий с нравственностью.
Он обязан был громко повторить то, о чем так долго думал, отлично сознавая бесполезность иных объяснений. Он с грустью посмотрел вдаль. Дали не было. Крупные мохнатые хлопья снега в желтой полосе от фонаря были словно живыми. Они слетали вниз и садились на земле друг на друга, как какие-то зверята. Бесенята, что ли? Он закрыл глаза. Перед ним расстилались изумрудные, облитые холодной росой травы Михайловского и над темным, почти ночным бором в сиреневой дымке подымалось, слабо лучась, еще не жаркое и по-деревенски ясное светило.
— Прощай, Александр, бог тебя храни!
Губы Жуковского летуче прикоснулись к желтоватому лбу. Дверь кабинета мягко, войлочно хлопнула. Пустота замкнулась, и Пушкин остался один, точнее, наедине с собой.
Небесная душа испарилась, ангел-хранитель отлетел. Пушкин облегченно вздохнул, будто избавился от какой-то тяжести, и сел за стол. Он придвинул к себе тетрадь, перелистал ее и рассмеялся, и смех тот еще долго звучал и переливался, как ручей, сбегающий по камешкам.