Однако усмешка у Малышева возникла непроизвольно. В его ушах еще явственно звучала реплика умнейшего графа Александра Христофоровича, дай бог ему здоровья и многих лет, поданная императрице и великой княгине Елене за дневным чаем: «Ваше величество, все беспокойство в литературных кругах происходит оттого, что поэзия в России суть продукт рабства, а не свободного развития, как в цивилизованных странах — Германии и Англии». Великая княгиня Елена не согласилась и даже обиделась за русскую литературу. Поди ж ты — немка! Вюртембергская! А туда же — не соглашается, спорит, смеется. Но Александр Христофорович дело туго знает и в примеры бросился: «Камер-юнкер Пушкин — правнук купленного раба, а Василий Андреевич — сын захваченной рабыни». — «Так ли, граф? — изумилась императрица. — Мне кажется, сестра имеет резон. Ведь в поэтах ходят и титулованные особы?! Князь Вяземский…» — «Ну, этот… — презрительно бросил Бенкендорф, и Малышев понял, что он сию минуту срежет великую княгиню. — Я имею в виду главнейших в своем занятии людей, от которых зависит направленность и престиж корпорации».
Ни императрица, ни великая княгиня Елена не нашлись, что возразить. Действительно, правнук раба и сын рабыни. В голову как-то не заскакивало.
Жуковский протянул руку к подносику. На серебряном фоне оттененная черной материей кисть мертвенно, костяно желтела. Взял конверт, распечатал, подслеповато приблизил к глазам. Благодетель писал по-русски — знак высшей милости и уважения, интересовался здоровьем и приглашал на конец недели. Жуковский резко повернулся и, чего с ним никогда не случалось, не попрощавшись с Малышевым и Шлиппенбахом, покинул адъютантскую. Он чувствовал себя преотвратительно и мерзко. Невыразимое страдание обдало его небесную душу. «Он еще раз выказал мне недоверие, — лихорадило Жуковского, когда он шел, нет, почти летел по длинному сырому коридору, — ведь он ожидал, что я прибегу. Ожидал, ибо заранее изготовил конверт. Заранее, заранее, я уверен. Но что я б ему противупоставил, если б он снова, как шесть лет назад в казусе с «Европейцем» Киреевского, выказал это оскорбительное недоверие в ответ на мое ручательство?» Посреди мраморной лестницы Жуковский отчетливо услыхал ровный, металлический, сжигающий холодом вопрос царя: «А за тебя кто поручится?»
Он ощутил головокружительную тошнотворную пустоту, которая, охватив его, чуть не свалила с ног. Обида сковала челюсти, как в далеком детстве. Вдоль улицы хлестнуло мокрой ноябрьской метелью. Тень от качающегося фонаря чертом запрыгала по переливчатому снегу. Неподалеку егеря жгли зубчатый костер. Их пламенеющие лица были угрюмы и сосредоточенны. Жуковский смял государеву записку коченеющими пальцами и решил ехать отсюда прочь. Надо урезонить себя, послать за Вяземским и Тургеневым, чтоб держать совет. Напрасно я мнил проникнуть сего дня во дворец. Дело, видать, слажено!
Плотный, бело-синий полог опустился над рекой, над набережной, над площадью, заглушив тревожные звуки наступающей ночи. Садясь в сани, Жуковский вновь осознал с болезненным ужасом, что его поступки до сих пор подвергаются сомнению и придирчивой, даже предвзятой оценке, и еще он понял, что никому, окромя разве Малышева и метрдотеля Гиббона, не удалось до конца завоевать расположение державного. Тот, Кто Кашу Варит, да Тот, Кто Горшки Выносит, есть первейшие друзья. «Все бесполезно в нашей стране, — продолжал отчужденно беседовать с собой Жуковский, — бесполезно пресмыкаться, бесполезно восставать, бесполезно оставаться нейтральным. Но что самое поразительное — как бы преданно ты ни служил, ты на подозрении! И, подозревая, выказывают неуважение собственным установлениям, собственным законам, будто не веруя, что им можно служить по сердечному велению. Большей безлепицы и безумец не придумает!»
Наивный, душевно обаятельный и слабый в чем-то человек. Цветок, по выражению Вяземского, «не тронь меня». Он мог пить в один вечер с Карамзиным, в другой — с Шишковым. Но он освободил раньше иных своих рабов и писал: «Очень рад, что мои эсклавы получили волю». Он, между прочим, в 1812 году служил в Московском ополчении, имел чин штабс-капитана и Анну 2-й степени за отличие под Бородином и Красным.
Поутру натощак, не напившись даже чаю, он вышел из дому в серый, отливающий синим рассвет. Кучер дернул вожжами, хлопнул бичом, чмокнул, и лошадь, обрушив снежную кирасу, рванула вскачь. Сани, покрутив по переулкам, вынесли его к набережной и помчали через заснеженную, окутанную мокрой изморозью Неву. Вставало сверкающее по-зимнему солнце. Постепенно, очистив от влаги атмосферу, его лучи потоком изливались на город, четко вырисовывая гулкую перспективу и вырывая здания дворцов, казарм, конюшен из рыхлого, еще не успевшего заголубеть фона. Он ехал в Петропавловку с хлопотами, касающимися облегчения участи одного гвардейского офицера, увлекавшегося карикатурами и засаженного в каземат по жалобе полкового командира. Художник обязан выручать художника. Оттуда к его сиятельству графу Александру Христофоровичу, который с утра — с восьми, кажется, — в III отделении, а в двенадцатом часу едет к себе пить чай и принимать визитеров. Строго блюдет субботний распорядок. К двум спешит во дворец. Затем Жуковский намеревался встретиться с Пушкиным, предуведомив его вечером запиской.
Петропавловская крепость, напоминая утюг с древесными угольями, плыла, пошатываясь в туманном облаке испарений, из которого молнией нет-нет да и вылетал в небо позлащенный соборный шпиль. Ему сделалось грустно или, пожалуй, больно от шокирующей мысли, что наискосок от Зимнего, политического центра России, расположились кронверки, казематы, равелины и прочие свидетельства того, чем еще недавно был Saint-Pétersbourg и какая жизнь текла в нем. Нельзя сказать, что он не любил вида крепостей и замков, вернее, он любил их игрушечные под лунным светом руины, покрытые извилистым плющом, поросшие причудливым мхом, но больше он предпочитал рассматривать гравюры с изображением всего этого, близко поднося листы к носу, как бы нюхая их и восхищаясь тонкими изящными линиями, вызывающими из белого безмолвия каждый камень, каждую травинку, арку, балкон или подъемный мост.
Он думал сейчас о предстоящем разговоре с комендантом Сукиным, о безвестном офицерике, а всего более о пушкинских делах, уладить которые он почти отчаялся. Он терзал себя бесчисленными вопросами и догадками до тех пор, пока лошадь не уперлась поседевшей мордой в полосатый шлагбаум у ворот Петропавловки. Навстречу саням выскочил усатый и коренастый унтер в грязном тулупе до пят, накинутом на шинель. Сглатывая горькую от неприятностей и дурно переваренного ужина слюну, Жуковский в протянутую варежку вложил постоянный пропуск и ассигнацию. Унтер был известен ему. Раньше он, когда ни приедешь, дежурил под навесом во внутреннем дворе, недалече от петровского домика, а теперь его, вероятно, подняли в должности и определили начальником караула. Начальнику, разумеется, не положено стоять под навесом, а положено сидеть в будке или каптерке, в портяночном тепле, вытянув помороженные честным образом ноги, и пить клубящийся серым чай из жестяной кружки, обжигая ею губы и пальцы, чем он как раз и занимался в ту минуту, когда симпатичная от инея бородатая лошадь Жуковского уперлась мордой в шлагбаум. Жуковский порадовался успешной карьере унтера. Стар зябнуть на семи ветрах. Он мельком взглянул в лицо александровскому служаке и отметил, что унтер вроде бы ему ровесник. И тут же зловеще кольнуло справа под ребром, но Жуковский все-таки улыбнулся виновато и с лаской, и унтер, не торопясь, не искательно ответил хорошо знакомому и, кажись, очень важной персоне:
— Добро пожаловать, ваше превосходительство!
Потом он скомандовал подчаску и махнул варежкой.
— Подвысь!
Подчасок, выкатив глаза от усердия, повторил вслух сам себе:
— Подвысь!
Испугался, поди, бедняга. Знатный барин — ждать не моги. Жуковский полез в карман и вынул еще одну ассигнацию. Шлагбаум взмыл в небо, осев вниз, как лошадь, кругло обточенными камнями, схваченными крест-накрест веревкой. Жуковский не спрятал пропуск в карман, невзирая на то, что пальцы покусывал мороз. Пропуск будут проверять еще и еще, пока сани не достигнут комендантского дома, а в комендантском, в кордегардии, опять перепроверят. С тридцать первого года в Петропавловке заведены новые, более строгие порядки. Посторонних, например, пускают не каждый божий день, как раньше, и на ограниченный срок.