Что ж, подумалось мне, суслики, черти вы этакие, не объединяетесь вместе да по степи не гуляете, а каждый у своей хаты? Посмотрите, какое, суслики, раздолье. И никто вас здесь пальцем не тронет. И никому вы не застите солнца. Гуляйте, суслики, черти вы этакие, спокойно. На свободе, на воле.
Я посмотрел в небо. Там, в белесой прозрачности, грозно кружил ястреб. Забрался не очень высоко. Эх, жаль, ружья нет. Ястреб словно застыл в небе, распластав крылья, окидывая степь хозяйским оком. Помедлив, он лег на крыло, сделал один вираж и переместился — по витку — вверх, потом снова вираж и по витку — вверх. Там, в безветрии, он и остановился на крыльях, выслеживая добычу. Нет, суслики меня не послушают. Жизнь им дороже свободы.
— Гони, ямщик, что есть мочи! — пошутил Воловенко с Гнатом, прыгая на подножку брички. — Гони, Гнат, родимый…
— Хорошо, — рассудительно ответил Гнат и погнал.
— Вас-то спросить разрешается, Александр Константинович?
— Насчет чего?
— Насчет Тони?
— Ну, спрашивай.
— Мне показалось, что она влюбилась в вас.
— Нет, не думаю.
— Они с мужем поссорились?
— Упаси боже. Дети у них чего-то не родятся.
— Ну и что?
— Как что? Ты-то чего кумекаешь в етом вопросе? Пока ничего. И никто, брат, души людской не поймет до донышка. Потому — одно слово: душа! Гони, ямщик! Гони, Гнат, родимый…
Гнат приподнялся с козел и — Саврасу Саврасычу немного досталось. Степь крутанулась перед глазами — почти белая от солнца, — будто моторист по старинке ремнем запустил колесо двигателя на баркасе, и почти белое солнце на почти белом небе завертелось волчком.
Мимо, к морю, неслись машины, груженные досками. Опережали. Сверкнет шофер белками из-под козырька фуражки — и нет его. Только — вжик! вжик! вжик! И вихрь пыльных струй. Ветер бунтует летнюю порошу, коварную, бархатную на ощупь. В короткие промежутки тишины скрипа колес нашей брички не услышишь. Обочина мягкая, как перина. Рванет ветер, горячим языком лизнет и — исчезнет. И опять тишина. А степь все кружится и кружится. И конца-краю ей не видать.
Гони, ямщик! Гони, Гнат, родимый! Вон, вдалеке, тупой желтый клин. Там хлеб сжали — стерня. А вон, вдалеке, перекати-поле балуются. Большой ком заигрывает с малым, цепляет его, и, обнявшись, они спешат в сиреневую млеющую глубину. Не страшно перекати-полю. Оно до своего до чего-то доберется, докатится.
Опять мимо машины, но уже от моря, с ящиками. Вжик! вжик! Сидишь, накрыв голову платком, не шевелишься, но все равно пот заливает. Сурово в степи. Нельзя себе представить, что где-то зеленеют травы, поблескивает водная гладь. Нет, нет! Так степь повсюду и тянется. Строгая, приумолкшая под казнящим ее солнцем. Зато в сумерках зашумит она, зазвенит и начнет петь на разные голоса — до самого рассвета. А ударит настоящая осень — и красками запылает.
Что-то для меня тревожащее есть в этой степи. Какая-то сумасшедшая свобода, и какое-то сумасшедшее раздолье, и какая-то сумасшедшая тоска. Вроде бы имею я точную цель — еду на станцию, а оттуда в район Никополя-Марганца, а влечет меня в глубь, в пустое пространство, где никого и ничего нет, — в степь. Никуда не денешься — влечет. Бросил бы все и пошел бы — вон туда, к бурому колкому подножью кургана, и лег бы ничком там, в тени, и валялся бы долго, а потом бы встал и побрел бы в вечернее прохладное марево, туда, откуда и дороги-то назад нет.
Я пристально вглядывался в чуть синеющий край белого неба, и померещилось мне, что там, у горизонта, выросло здание из красного кирпича, с башней, и рядом еще одно, и тоже из красного кирпича. Я зажмурился — разве в степи бывают миражи? Здания, однако, обступали меня. Плоские, цилиндрические, круглые, квадратные. Скоро всю степь покрыли элеваторы, зернохранилища, фермы, птицефабрики, и она превратилась в гигантский агротехнический комплекс, о котором мечтал мой начальник.
Мираж? Степной мираж.
Я повернулся к Воловенко и увидел рядом, совсем близко, его загорелую натруженную руку.
— Премиальные наборы «Кармен» мы так и не купили женщинам, — вспомнил он.
— Давайте на станции поищем. Там есть киоск ТЭЖЭ, и с Гнатом отправим в Степановку.
Я почувствовал себя счастливым от того, что меня осенила эта простая до гениальности мысль.
Степь прислушивалась к нам, осторожно следила за нами, втягивала нас в себя, прижимая раскаленным воздухом к своей груди.
Степь, степь! Чем ты все-таки пленила меня? Своими красками, своей силой? Безбрежным простором? Чем?
Я не мог найти ответа. Но я понял, что не будет мне отныне покоя, навечно я сохраню в сердце и твою небесную ширь, и запах твоих трав, и твои песни, и лик твой в суровых морщинах, и твои одинокие, хранящие тайну курганы, и твою беспредельную глубину, и твое сиреневое марево, и твой приглушенный цвет, и твой полдневный жар.
Я не прощаюсь с тобой, степь.
Москва. 1974 г.
НЕБЕСНАЯ ДУША
Историческое повествование
Убит. Убит. Подумать! Пушкин… Не может быть! Все может быть… «Ах, Яковлев, — писал Матюшкин. — Как мог ты это допустить! Ах, Яковлев, как ты позволил, куда глядел ты! Видит бог, как мир наш тесный обездолел. Ах, Яковлев…» А что он мог? Что мог балтийский ветер ярый, о юности поющий снег? Что мог его учитель старый, прекраснодушный человек?
Владимир Соколов, которому и посвящается эта вещь.
Пролог
Какое неизъяснимое наслаждение читать, а главное, перечитывать в зрелом возрасте Василия Андреевича Жуковского. Какой звучный ровный стих, какие изысканные поэтические фигуры, сколько благородства и изящества в выражении мысли и чувства, какая тщательность в отделке, наконец, сколько драматизма и подлинного страдания.
Своей звуковой мощью, своим эмоциональным совершенством, своим сложным полифоническим письмом многие строфы и в особенности стихи, посвященные Маше Протасовой, относятся к самым высоким образцам русской любовной лирики. Вот как один из современников описывает М. А. Протасову-Мойер — несбывшуюся любовь Жуковского: «Она была вовсе не красавица; разбирая черты ея, я находил даже, что она более дурна, но во всем существе ея, в голосе, во взгляде было нечто неизъяснимо-обворожительное. В ея улыбке не было ничего ни радостного, ни грустного, а что-то покорное. С большим умом и сведениями соединяла она необыкновенную скромность и смирение. Начиная с ея имени все было в ней просто, естественно и в то же время восхитительно». Ее муж профессор медицины Дерптского университета умер через тридцать пять лет после жены, протянув вперед руки и воскликнув: «Маша!»
Жуковский писал: «Счастливец! ею ты любим, но будет ли она любима так тобою, как сердцем искренним моим, как пламенной моей душою? Возьми ж их от меня и страстию своей достоин будь судьбы твоей прекрасной! Мне ж сердце, и душа, и жизнь, и все напрасно, когда нельзя всего отдать на жертву ей!».
Сколько достоинства, какой жест великодушия, какое отсутствие мелочной злобы, какая любовь, какая забота о женщине, и как это все великолепно сработано, какой прочный и драгоценный поэтический сплав. Поистине эти строки могли принадлежать еще только Пушкину или Баратынскому. Но в самом ли деле они могли принадлежать кому-нибудь, кроме Жуковского? Нет, никогда! В них и в нем, Жуковском, есть что-то такое, чего не было ни у Пушкина, ни у Батюшкова, ни у Баратынского, ни у Вяземского с его очаровательной «Простоволосой головкой»: «Все в ней так молодо, так живо, так не похоже на других, так поэтически игриво, как Пушкина веселый стих», ни у Языкова с его проникнутыми подлинной грустью воспоминаниями об А. А. Воейковой, сестре М. А. Протасовой-Мойер: «Ее уж нет! Все было в ней прекрасно! И тайна в ней великая жила, что юношу стремила самовластно на видный путь и чистые дела…»