Изменить стиль страницы

— Ум, башка, — подтвердил Муранов, гордясь Цюрюпкиным. — Не башка бы — партбилета не удержать. И мы не лыком шиты, что его башку оценили. Землю сердцем чует, но пьянь пьянью.

— Не согласен я, — возразил Дежурин, — что он пьянь пьянью. Что часто выпимши — факт, что матерщинник — факт. Но душа у него колючками не обросла, а хлебает оттого, что переживает за народ, за трудность момента, червь его в грудях гложет.

— Как ты, Александр Константинович, прикидываешь: хватит мне сырца? — спросил Цюрюпкин, возвращаясь с третьей бутылкой бражки. — За корытом притырил. Теперь как раз норма. Главным инженером мрию обзавестись. Что техрук — девка.

— Полагаю, что хватит тебе глины, председатель. Главного инженера пришлют — власти твоей крышка.

— Не пугай, пуганый, — пробормотал Цюрюпкин. — Плевал я на свою власть. За вас, геологи. Пей, пей, экскурсант. От нее тело не болит. И прочее в порядке. Выпьем и за тебя, Воловенко.

— Что Воловенко?! Воловенко — человек маленький. — И мой начальник покосился исподтишка на Самураиху. — Мы за власть нашу могучую рабоче-крестьянскую выпьем!

— О, люблю! — воскликнул Цюрюпкин. — О, люблю! Крестьянскую — не упустил! О, люблю! — повторял он в каком-то не совсем понятном мне восторге. — Дай я тебя поцелую, хоть и городской ты, а наш, коренной. Дай я тебя поцелую. И ты его поцелуй, Муранов, и ты, Дежурин, так и быть, целуй. Человек он!

Дежурин поднялся, благодарно и истово приложил свою щеку к щеке Воловенко, а Муранов вытянул над столом единственную руку, крепко — крюком — зацепил его шею и тряхнул дружески.

— Я про фронт, про войну хочу забыть, — произнес задумчиво Цюрюпкин, — бог с ней, с кровью нашей. Победили, и пусть дети про то помнят. С тобой бы я, Воловенко, врукопашную даже пошел, не испугался бы. Я из трех рукопашных вернулся, а это для солдата — много. Но с тобой еще пошел бы — в четвертую.

Что ж, он за четыре года всего три раза в атаку ходил? Не маловато ли? Что ж он в армии делал? Чем занимался?

— Я в одной рукопашной был, — сказал Воловенко.

— И я в одной, — отозвался Дежурин.

Муранов промолчал. Его, видно, рукопашные миновали.

Вот те на! Одна рукопашная за войну. Что ж за счет такой? И только спустя несколько лет, побродив по свету да поговорив с разным народом, узнал: во-первых, между атакой, ближним боем и рукопашной три большие разницы, во-вторых, после первой рукопашной — молодец, орел, после второй — молодец, орел и счастливчик, после третьей — и без звездочки личность героическая, во взводе, в роте своей — легендарная. Я потом у каждого фронтовика спрашивал, в скольких рукопашных довелось побывать? В трех — еще одного встретил, Граховского Павла Георгиевича. Он в Киевском ортопедическом госпитале после войны лежал. В двух — Рогового Ивана Федоровича, моряка-десантника, он в санатории физруком работал, Шарафуддинова — имя его забыл, он на заводе слесарем, где я — в многотиражке, и Трофименко Романа — отчество не записал. Ехали мы с ним в 1958 году вместе из Киева в Днепропетровск в мягком вагоне. В одной — человек шесть-семь встретил. Это за двадцать пять лет, обладая некабинетной профессией и постоянно общаясь с людьми главным образом старшего поколения. Как-то задал я тот же вопрос одному ветерану, который живет в нашем подъезде. Вся грудь у него в орденах.

— Что вы, молодой человек! В атаку я ходил, и не раз, а в рукопашной не был. Уцелеть в ней — не каждому удавалось. Немец — разве чучело соломенное? Он самую ярость свою там проявлял. Салом наетый, шнапсом напитый. Уж лучше ближний бой, гранатами на улице или в доме. Шансов побольше уйти от смерти.

— Три — это очень много, — вздохнул Воловенко.

— Да, три — это много, — сказал Цюрюпкин. — Дай, Воловенко, я тебя поцелую.

И они крепко — троекратно — расцеловались.

— Ну, как насчет декабря? — отстранился Цюрюпкин, весело прищурив незрячий глаз. — По рукам?

— Хитер ваш брат мастеровой, даром что хлюст, — засмеялся Воловенко. — А я все жду и жду, когда ты ко мне подкатишься. По рукам! Но учти — Абрашка штаны сымет, ежели что.

Когда Цюрюпкин выпрямился, я впервые сосредоточил внимание на том, что виднелось у него из-под лацкана пиджака. Иконостасом не назовешь, но не меньше шести штук. Оказал уважение вечеру смычки — не иначе.

— Пора, — Воловенко зевнул и крепко потер лоб. — Попили мы добре, поели, завтра на карьер. Банька у тебя, председатель, славная. Надо прямо заявить.

Я встал на ноги. Голова не кружилась. Если не спеша, осторожно, то до сеновала дошкандыбаю.

— Хоть ты меня, товарищ Цюрюпкин, и за грош не купишь, а я тебе посочувствовал, я в тебя проник. Не экскурсант я, а рабочий. Физически работаю. Понял? — и я сунул ему под нос две довольно жалкие белоручистые ладони с не менее жалкими следами бурной деятельности.

Причислять себя к рабочему классу было ужасно приятно. «Ну, ты — интеллигент! — частенько шпыняли меня как раз те ребята, к которым неудержимо влекло. — Ты из интеллигентской семьи, разве ты в наших делах чего-нибудь петришь? Интеллепуп!» Я действительно не петрил в их делах — насчет картошки дров поджарить, то есть насчет огорода, заготовки топлива, рыбной ловли, я никогда не орудовал ни рубанком, ни стамеской, ничего не мастерил, не умел забить гвоздь или с помощью жучка починить пробку на электрощите, — и острое желание покинуть навечно свою прослойку долго преследовало меня. Желания мои и впрямь на первых порах были эфемерными. Я хотел стать рабочим или крестьянином, и дома меня дразнили толстовцем. Я не хотел быть интеллепупом.

— Вам, батюшка граф, кушать подано-с, — кланялась мне низко мама, — а откушавши — пожалуйте-с пахать.

То есть — зубрить уроки. Но сколько бы надо мной ни иронизировали, сколько бы ни прибавляли к каждому слову букву «эс», совестливое ощущение, основанное на том, что я ничего не умею сотворить своими руками, постепенно укоренялось во мне. Благодаря этому комплексу неполноценности, который в отрочестве и юности причинил массу страданий, во взрослой жизни со мной произошло достаточно много хорошего. Я рано (для той эпохи — эры педагогического взрыва — и той среды) начал работать, когда все вокруг стремились всеми правдами и неправдами поступить в вуз и получить высшее образование; я много поездил и походил по стране; я научился быстро отыскивать общие точки соприкосновения и общий язык с людьми физического труда; а главное, сам перестал бояться, и он мне не казался — и не кажется — черным и унизительным. Сколько раз приобретенное свойство выручало меня, а потом и мою семью на крутых поворотах. Но все это потом, потом… А пока одни насмешки и страдания.

— Извини, коли обидел, — развел руками Цюрюпкин и отодвинулся с треском на стуле. — Извини, приятель. И порядочно наработал?

Почему он меня ненавидит? Что я ему плохого сделал?

— Он бойкий парень, — добродушно сказал Воловенко, хлопая меня по плечу. — Старательный. Они с Веркой все шурфы выкопали и репера заложили,

— Верка — грабарского роду, а он что? Для института справку отмучивает?

— Нет, Матвей Григорьевич, — возразил я, — я не справку отмучиваю. Мне есть надо и пальто сестренке на зиму купить.

И так мне стало тепло на сердце и от моей заурядности, необеспеченности, можно сказать — бедности, и от того, что меня не приняли в университет, и от того, что мне самому себя содержать надо да еще пальто сестренке на зиму купить, и от того, что я послушался Чурилкина и поступил рабочим, именно рабочим, в геологический трест, а не приклеился к канцелярии, — что я впервые за месяц, насыщенный разными событиями, в том числе и весьма прискорбными, вздохнул глубоко и с облегчением, как счастливый и свободный человек.

— Давай гостей проводим? — предложил мне Воловенко, заметив на моем лице блуждающую — потустороннюю — улыбку. — Проветримся.

Конечно, проводим, конечно, проветримся. Гости — наши близкие друзья, наши единомышленники. Эх, черт побери… Я не в состоянии был выразить охвативших меня светлых чувств. Мои мысли терялись в недрах мозга, и никакая сила их не могла оттуда выудить.