И я почувствовал — не худо бы. Мы отправились тропинкой под забором на околицу, поглубже в степь, мимо потрепанного, субтильного мотоцикла, которому больше приличествовало бы старое, тридцатых годов название — мотоциклетка.
Облегчившись, мы закурили и еще подождали у корявого, никому не нужного дерева, с уродливым и каким-то вспученным дуплом, вслушиваясь в ватную тишину, которая сперва не показалась мне тишиной, а показалась чем-то другим, чему я не мог подыскать сразу определения. Конечно, это состояние природы не было тишиной в полном смысле — совершенной, мертвой, а было тишиной, пронизанной или, скорее, пропитанной звуками, непонятными и даже неуловимыми для непосвященных, — под ногами что-то шуршало и шмыгало, вблизи что-то потрескивало и посвистывало, а вдали глуховато кряхтело и натужно ухало — ни на минуту не переставая. Но вместе с тем это была и тишина, тишина — как же иначе назвать вселенское безмолвие, которое опускалось откуда-то сверху и хоть включало в себя отдельные разрозненные звуки, но все-таки выражало своей внутренней сущностью стремление природы к безмятежному покою и отдохновению, а кроме того, оно, безмолвие, было обширнее звуков, емче их, вбирало их в себя, приглушало, и они, погружаясь в него, тонули в нем почти бесследно, не изменяя его и не превращая ночь в хаос, в какофонию, в мучительную бессонницу и давая ей, природе, заслуженную передышку перед наступающим трудовым днем.
В окрестностях все мирно спало — спали люди в домах, спали цветы, спали деревья, спали насекомые, спало мелкое и крупное зверье, спали птицы, и лишь немногочисленные представители всех этих родов, видов и подвидов — растений, земноводных, млекопитающих, пресмыкающихся и прочих, и прочих, и прочих — бодрствовали по разным причинам и, бодрствуя, нарушали тишину, подтверждая тем самым неотложность наших земных дел и непрерывность нашей земной жизни.
— У нас в Бухенвальде, — сказал Дежурин, — служил охранник один, Курт…
Меня потрясло соседство местоимения «нас», охватывающее не только тех, кто находился с ним там, в Бухенвальде, но и меня, и его, теперешнего Дежурина, и Воловенко, и Цюрюпкина, и Самураиху, и Верку, и Василька, и вообще всех, всех, — с названием немецкого концентрационного лагеря. Черт побери — у нас в Бухенвальде! Черт побери — у нас в Бухенвальде! Значит, и я мог попасть туда? У нас в Бухенвальде! Черт побери! Я не представлял себе, что я — я! я! я! — мог очутиться там, в кромешном аду.
— Вполне вероятно, что он и не Курт, а какой-нибудь Эрих или Конрад, — продолжал монотонно Дежурин. — Они с середины сорок четвертого иногда темнили — фальшивые имена пускали в оборот. Характер у Курта был прескверный, нюх собачий — не терпел он, когда люди оправлялись. Пристрелить мог. Выведет на работу и следит. Через каждые четыре часа давал пять минут на естественную нужду. Троих при мне убил. Одного, между прочим, профессора из Львова. Ольшанский фамилия. Поносом он страдал кровавым, рак у него был прямой кишки.
— Как же ты спасся? — спросил я в ужасе, подавляя усилием воли внезапную тошноту и инстинктивно переводя его рассказ в иную плоскость, совсем выпустив из виду, что могу его смертельно оскорбить, высказав подлую, унизительную для честного человека брезгливость.
— Да так, обыкновенно. Тишком, ползком, в куче. За шкуру особо не дрожал, куска лишнего не рвал, соблюдал локоть товарища да взором своим владел.
— Как это — взором владел?
— Им в глаза смотреть нельзя было, а поймает взгляд — отводи не сразу, смотри тускло, без выражения, чтоб ничего не прочел, вроде ты уже конченый, и не стой на месте, а будто все время чем-то занят или кто-то тебя куда-то послал. Целую систему выработали люди.
Я не в состоянии слушать, сейчас упаду. Но я все-таки не упал, а довольно быстро дошел вместе с Дежуриным до калитки.
Мы поднялись на крыльцо. Радиоточка сообщила, что московское время сейчас — десять часов тридцать минут. «В эфире, — победоносно и твердо сказал чей-то глубокий женский голос, вероятно, Ольги Высоцкой, — прелюдии Сергея Рахманинова. Исполняет пианист Владимир Софроницкий».
По горнице бродили волны серого дыма — и сквозняк его не выдувал, а лишь гонял из стороны в сторону. Вермут тяжелыми цилиндрами застыл в стаканах, и выглядел он вовсе не розовым, не прозрачным, а красновато-черным. Суета, вспыхнувшая с появлением гостей, утихла. Верка и Василек не торопясь поглощали вареники, а в смычке нашей наступила вполне естественная и знакомая всем пауза — расходиться вроде бы рано, а второе дыхание, чтобы посидеть еще да поболтать, пока не появилось.
— Дай-ка, Александр Константинович, я присказку тебе кончу, — молвил Цюрюпкин и подергал Воловенко за рукав. — Чего ты со своей тригонометрией тыркаешься? Свойская Верка девка — я ее не хаю, общественной активности в ней мало, но замуж мы ее выдадим обовязково, невзирая, что он чужой, бердянский. Раз парень хороший — бери, не жалко. Дай ты мне присказку кончить…
Пермские мужички оказались народом упорным, и в разговор они все-таки влезли. Центробежная сила логики туда их втянула.
— Старший в той компании имелся, с дерганой — о пяти волосках — бороденкой, мудрый по обличью. Земле, говорит, как бабе, в простое не разрешают: али зерно в нее закладывают, али травой кроют. Бывалоча, добрый мужик и жене спокой предоставлял, но на отхожий промысел не шастал. Налево, значит, — и Цюрюпкин, подмигнув, щелкнул пальцами. — Посокрушался старик о трехполочке да семиполочке. Ой, пары-пары — все испарились! А желанием сеять — дудки — так и не поделился. Может, и не желает он сеять напрочь. Имей в виду, дескать, и все!
— Тут ты прав, — внезапно согласился Муранов. — Тут ты прав, Матвей, хоть и охальный ты человек. Мужик должон допреж всего предназначение свое любить и за ним следовать до самой могилы.
Несмотря на то что после воспоминаний Дежурина о Бухенвальде мне странно было до ужаса возвратиться в приятную атмосферу вечера смычки и включиться в не иссякший еще спор, я все-таки вмешался и поддержал Муранова:
— Правильно, хлопцы, труд должен стать удовольствием. Каждый свою профессию обязан любить. Максим Горький в драме «На дне» превосходную формулу вывел, непреложный закон социалистического общества…
Разнообразные законы и формулы — что в математике, что в физике, что в литературе — притягивали меня неодолимо — как магнитом. Мне нравились точные, резкие и определенные мысли.
— Опять промазал, экскурсант. Любит он ее, рас-такую, ежели в город драпает. Завод ему подавай. А станок — что? Металл и шишки. На заводе бабы железом пахнут, а у нас? Вроде Самурая мужик теперь пошел. Хват-мастер — плотник, а топор ненавидит.
Какие шишки, удивился я. О чем он говорит? Еловые, что ли? Чем бабы на заводе пахнут? Премиальными духами «Кармен»? Ничего не соображаю. Пьянеть будто начал. Надо сиднем сидеть — не ворошиться, внимание сосредоточить. Сюда бы Вильяма Раскатова, он бы им отлил всю правду — и за зерно, и за промышленность, и за любовь.
— Не обижай хозяйку, — нахмурился Воловенко. — Чьи вареники мял?
— Он меня не обижает, Александр Константинович, — покорным голосом отозвалась Самураиха.
Она неслышно приткнулась на краешке сундука. Лодочки сняла, ноги в белых носках поставила сверху. Носки чистые-чистые, нигде не потемнели.
— Хлопцы, хлопцы, — пробормотал я, — вы… вы…
Подходящие слова не всплывали. Язык заплетался.
Я не сразу уложил его за зубами. Неповоротливый, онемелый — сил нет.
— Когда выпуск кирпича налажу, с идеей сообразно обстоятельствам поступлю, — туманно выразился Цюрюпкин. — Перво-наперво — все механизирую и самоновейший проект зернохранилища достану. Открою тебе секрет, Александр Константинович. Еще одна идея у меня колобродит. В зерне толк лупишь?
— Луплю, — ответил Воловенко. — Малым на стерне пятки задубил. Ты человек, смотри-ка, идейный.
— Лежу я недавно ночью, и сердце у меня трепыхает — утомил я его. Чую — Поля стонет, тоже наморилась вокруг коров. Полез я в аптечку, за таблеткой, и вдруг меня осенило. Как обухом по лбу! Зачем мы зерно кажинный урожай на элеватор тарабаним?