— Нет, к сожалению, не подойдут.
Мне хотелось, чтобы Елена проявила больше заботы при Карнаухе. Пусть бурмастер завидует. Не все ему американской кожанкой перед девушками форсить.
— Ну, ребята, замнем для ясности и выпьем на брудершкаф? — предложил Карнаух.
Я улыбнулся — действительно смешно: брудершкаф. Улыбка получилась косоротая. Пора было закругляться, пора было покинуть гостеприимный двор Костакиса и пора, конечно, завершить эту главу.
Карнаух щурил глаза и выдувал тугой — паровозный — дым из ноздрей, ожидая, что мы решим. Замнем или не замнем? Брудершкаф или не брудершкаф? Но я молчал. В суд на Костакиса подать? Ерунда. В милицию Макогону жаловаться? Клыч Самедовнч, безусловно, рассвирепеет. Единственная командировка — и на тебе: уголовщина. Эх ты, заворчит Чурилкин, пустили Дуньку в Европу. А Воловенко?! Его-то я как подсажу?! Следователь до Дежурина и скважин непременно докопается.
Карнаух шлепнул ладонью по моей спине.
— Молчание — знак согласия. Привыкай, обомнешься. Сбрешешь Сашке, что штангой звездануло.
Он ни капельки не смутился, не растерялся. Плевал он на меня с высокой колокольни. Он спокоен и уверен. А я — я боялся тюрьмы. Да какая здесь, к дьяволу, тюрьма. Все эти капэзэ, дэпэзэ, итээл… Он монету чеканит. И никто ему поперек, потому что — железная необходимость. Про себя с ехидством злорадствует: во, влип, школяр! И при девке. При девках павлиний хвост не распускай, особенно в неизвестной местности. Общипают. Если б он проведал о драке после «Большого вальса». Закономерность, сказал бы, тебя в классе случайно не били?
Нет, меня в классе случайно не били. Били у нас совсем других — Сиволобова, например. Били его до смерти. Запирали в уборной. Гвоздем крупно выцарапали на парте — легавый. Привязывали к фонарю и расстреливали зимой снежками, летом — жеваной бумагой из жестяных трубок.
Сегодня подобных трубок не встретишь ни в одной школе. Последний райпромкомбинат гнушается выпускать чернильные ручки с полым держаком, а раньше они ценились недешево. Поди ее прежде достань. Прикрутишь перо ниткой к огрызку карандаша, и готово дело. Невыливайки глубокие, горловина у них узкая, толкаешь туда карандаш, толкаешь — нитка намокнет, перо разболтается, пальцы грязные, липкие, клякса на кляксе, — полное отвращение испытываешь к себе, к уроку, к предмету, ко всему на свете.
Чем яростней терзали Сиволобова, тем чаще и подробнее он доносил. И класс не выдержал борьбы, сдался на милость победителя, перестал его мытарить, Си-волобов же по-прежнему регулярно посещал учительскую. На большой перемене сбегает в уборную — и за угол, там притаится, ждет звонка. Как коридор очистят, он в дверь. На урок опаздывает минуты на две. Всем ясно — доносил. -
— Иди ты к черту, Карнаух, — я едва нашел в себе силы прошепелявить.
Я несколько раз судорожно вдохнул, стремясь подавить головокружение.
— Считал тебя человеком, а ты сволота.
Я поднялся со ступеньки и взял Елену за локоть. Я прав, а они не правы. И Елена не права. Она про скважины не знает. Если бы только ушастенькие и артезианская — тогда бы иной коленкор. Но за ним, за Карнаухом, еще скважины висят. Нет, они не правы. Я думал в первую очередь не о себе, а они — о себе. Или я тоже думал о себе — пусть во вторую очередь?
Елена не отстранилась. Значит, она со мной.
— Можешь катиться в Никополь.
Я не позволил себе больше ругать Карнауха, потому что в заграничных фильмах лихие парни умели обуздывать свой темперамент. А трофейных фильмов — итальянских и американских — мы насмотрелись досыта. И «Восстание в пустыне», и «Марию Стюарт», и с Джильи, и с Карузо, и с Гарри Купером, и еще каких-то и с кем-то. Названия и сюжеты стерлись, но потасовки под музыку и пальбу, ослепительные улыбки и твердые профили всплывали в сознании постоянно — к месту и не к месту.
Не отпуская локтя Елены, я громко ее успокоил:
— Не волнуйся, мы с Воловенко сами справимся. Ты только не волнуйся. И воду эллины скоро получат.
— Точно, скоро, — подтвердил Карнаух. — Зря тлеешь, фитиль. И нудишь, как прокурор. Ну, засек. Укажи по-товарищески. А ты раздуваешь пожар мировой войны, как самовар валенком. Несолидно. Передай Сашке, как развинчу гайку, постараюсь приехать, — пообещал он, презрительно сплевывая.
Карнаух взбежал на крыльцо, взялся за никелированную — начищенную — ручку и опять сплюнул. Теперь плевок шлепнулся почти рядом с моим ботинком.
— Молокососов ревизорами посылают, мать их за ногу. Совсем с ума сошли. Ну Абрашка, ну Абрашка — доиграешься. — И он оглушительно треснул дверью.
Сорвал злость. Что донесу — не испугался. У него и не мелькнуло подобного подозрения. Он был уверен, что я не ябедник. Если б ошибся — удивился бы. А в общем рисковал. С Абрамом-железным ему не сладить. Начет за простой станка ЗИВ — и фьюить трехмесячная зарплата. Потому и дразнят — железный. Так что бурись себе, артезианская скважина, беспрепятственно. Дети, жена с глазами-изюминками. Нет, на донос, хоть и справедливый, я не способен. Однако нашу степановскую, образцовую, он добьет. И керн в лабораторию отправит аккуратно. Побоится снахальничать. Сейчас характер демонстрирует. Значит, я победил? Поглядим, посмотрим.
С волос капала соленая вода. Я подлизывал ее языком. В чем-то я победил, бесспорно; но в чем-то и проиграл. Наверняка не по одной позиции. Пиррова, словом, победа. И Елена, главное, не всегда держала мою сторону. Я не мог избавиться от горького осадка, основную причину которого не в состоянии объяснить до сих пор. Боль — чепуха, неловкость — хуже, но не в них дело.
Над берегом пологим узором кружила черная птица. Хищные контуры ее крыльев и плавный, сытый полет напомнил мне полет немецких «мессершмиттов», которые в точно таком — жарком — августе, больше десяти лет назад, барражировали над нашим городом, что-то нагло и безнаказанно высматривая. Я вскинул ружье, — Костакис не использовал второй патрон, — прицелился и — вот тебе! Птица, всплеснув несколько раз крыльями, по-прежнему сыто и лениво поднялась к солнцу. Я прислонил ружье к забору и распахнул калитку. Висок, скула отчаянно ныли; в ухе не прекращались телефонные разряды. Елена пригладила мне волосы. Ее жест был исполнен нежности и сострадания.
День приезда — день отъезда считается как один день. Мы здесь скоро сутки, а кажется, что прошел целый месяц.
Мы спустились под гору. Бурое пространство стремительно откатывалось от поселка, от моря — к горизонту, с решительностью отодвинув в сторону и тем самым уменьшив в размерах конус Корсак-могилы, где-то на полпути теряя свой яркий, определенный цвет. Там, вдалеке, пространство превращалось в серую, глухую полосу по мере того, как солнце садилось. В сумерках полоса напитается синим, потом серебристым и розовым с желтой и коричневой каймой, а когда солнечные лучи померкнут, уже нельзя будет разобрать, где твердь смыкается с небом, где эта воображаемая линия — горизонт. Физическая география до утра уступит место живописному искусству — нерасторжимой смеси вечерних вспыхивающих изнутри красок, таинственно мерцающему волшебству света.
На переднем плане паслась пегая в белых пятнах корова, как на пейзаже Гоббемы в нашем городском музее. Возле нее бродила женщина в длинной юбке. За юбку цеплялся мальчишка с хворостиной в кумачовой рубахе. Маленький древний эллин.
Жизнь продолжалась. Ненависть к Федору Карнауху и Мише Костакису исчезла.
26
Мы топтались у обочины довольно долго, голосуя, как на собрании, но все неудачно, машины сворачивали намного раньше того места, откуда в Степановку можно было добраться пешком.
А над нами разворачивалось раннее утро — именно разворачивалось, как тугой скрученный бутон, открывая свою волшебную сердцевину — еще не жаркое, доступное взору солнце, вырастающее на гибкой ножке луча. Ранним утром, когда солнце еще не озверело, небесные и земные краски высвечивают ярче, свободнее, и окружающая природа имеет более живописный и разнообразный вид, чем днем, обесцвеченная пыльным зноем. Даже запахи утром — каждый отдельно — воспринимаются с большей остротой и глубиной, чем в зенит или к вечеру, когда их истинность забивает раскаленная, струящаяся духота. Словом, утро доставило нам радость, не только радость освобождения от Карнауха и прочих неприятностей, но и радость обыкновенного бытия, приветливой погоды и нескорого возвращения к своим пусть не тягостным, но обычным обязанностям.