Изменить стиль страницы

— Не дай бог против воли матери, — сочувственно поддакнула Елена и взглянула на Костакиса с симпатией.

Немного требуется, чтоб вызвать у женщины симпатию.

— Мы, эллины, народ отходчивый. Не исключено, что старая Анастасия и простит — это моя мать, — объяснил он. — Про древних греков в истории учили?

Я кивнул.

— Так это мы, — гордо сообщил Миша. — У нас законы строгие.

Да, это они, они. Законы Солона. Спарта. И битва при Фермопилах. Пиррова победа. И Карфаген должен быть разрушен. Почему-то серьезные и требующие размышлений вещи нас заставляли механически вызубривать в пятом классе. Учебник был составлен идеально, но он совершенно не годился для двенадцатилетних, и славные эпохи в истории человечества промелькнули, не затронув по-настоящему наших душ.

Впрочем, и так ясно, что древние греки замечательные люди. Крольчатина в Эллладе благоухает потрясающе. Если Карнаух сию минуту не завалится, я могу не вытерпеть пытки — предам Елену и соглашусь на угощение. А там будь что будет. Я не Муций Сцевола. Чего я должен страдать из-за ихнего ЛЭПа?

Голова кружилась, и в коленях ныла тошнотворная слабость. Привык под материнским крылом к регулярному питанию. Умотал из дома — чуть что: в животе крутит, слюна струится, как у собаки. Ночью бутерброд с колбасой из пальцев ускользает.

— Тыщу лет обживаем побережье. Необразованные спрашивают, неужели вы — древние? А мы ничего особенного, вроде соседних народов.

Миша поскреб по дну казанка ножом с широким лезвием, заточенным на конце. Не кухонный нож — целый меч. Попробовал с него соус, почмокал губами, потом, кряхтя, сел рядом с ведерком и принялся чистить картофель. У меня откуда-то всплыло подозрение, что Миша старается найти, чем бы нас еще занять. Карнаух, безусловно, приказал ему развлечь непрошеных гостей и поменьше отвечать на вопросы. Но он уже достаточно выболтал. Карнаух держит марку и не полностью с ним откровенен. Он, кажется, не объяснил Мише неприятную суть наших взаимоотношений. После длительного молчания Миша нащупал новую тему.

— Душа моя, девушка, — обратился он к Елене, всплеснув короткими руками, — не желаешь на ушастеньких полюбоваться? Ай, пушистенькие мои голубчики! В город чуть свет за хлебцем езжу. Если я мешок хлебца здесь отмотаю, односельчане матери окошечки постеклят. Ночью возвращаюсь по-пластунски. Днем автоинспектора ловят. Мелким кубиком кирпичик нарублю, размочу хорошенько и с ладони скармливаю. Бррр! Щекотно. Прошлым летом половину загрызла овчарка Мицоса — вохровца с маслобойни. Я подстерег и жиганом промеж глаз зажарил. Считаю — завидно людям. Однако зимой в городе многих моя шапочка греет. Если не возражаете — устрою. Мех мягкий, гладкий. Под котик делают. Фасон столичный. Ух, ушастенькие! — воскликнул Миша почти сладострастно.

Я вспомнил медленный караван девушек-эллинок с коромыслами, которых мы встретили, возвращаясь утром с берега, и строгие вечерние фигуры женщин, передающих друг другу в торжественном молчании буханки хлеба. Нет, их сосредоточенные и безмятежные лица не омрачала тень зависти.

— Обойдусь без твоей шапки, — отрубил я с некоторым усилием.

Дома, в мороз, я напяливал на голову солдатскую ушанку образца 1942 года, с вмятиной от звезды. Сколько скандалов из-за нее вспыхивало! Кепку в ноябре мать прятала в нафталин — боялась менингита. А с девочкой в кино идешь — полдороги ушанка в руках. То наденешь ее, то снимешь, то наденешь, то снимешь. Так и мучаешься. Вечером, на обратном пути, терпимо. Рано темнеет, фонари тусклые.

А тут со скидкой купишь, по дешевке.

Чтоб избежать дальнейших сомнительных предложений, я сказал:

— Ты лучше ушастых продемонстрируй.

Но Миша Костакис — парень на совесть, и не отбояришься от него.

— Пожалеете, ребята, пожалеете. Когда забью, шкурки по семьдесят рубчиков берет в городе красильщик. Ушанки из ушастеньких продают на толчке по сто пятьдесят. Недорого, честное пионерское.

Вот! И еще уступят по знакомству.

— Тушку — на рынок. Вам свежей крольчатины устроить?

Миша снял казанок с огня, обтер тряпкой кухонный меч и поманил им Елену.

— Не надо крольчатины устраивать, — отказался я уныло. — И вообще ничего не надо.

Его услужливость изворотлива и напориста, поди справься с ней. Я представил, как Костакис забивает своим мечом ушастеньких. Есть абсолютно расхотелось. И Елене, по-моему, тоже. В подобных ситуациях природа помогает восстановить душевное равновесие, — и я взглянул на солнце. Безразлично и неподвижно оно сияло в своей небесной тишине отникелированными до сверкания спицами лучей. Казалось, что колесо новенького велосипеда с бешеной скоростью вращается на месте. Вокруг — пусто, просторно: ни облачка. Коричневый конус Корсак-могилы резко впечатывался в бирюзовую синеву. Над берегом, в вышине, парила черная птица. Она складывала крылья и пикировала вниз, вероятно за испорченной рыбой, выброшенной с ночного баркаса. Поклевав чужой добычи, она неожиданно уходила по долгой касательной вглубь, чтобы через несколько мгновений вернуться и начать все снова. Я следил за грозными маневрами хищника, не в силах оторвать глаз от его безумной — нечеловечьей — красы.

Миша уловил в моем голосе нотки неприязни и попытался перескочить на другую колею.

— Вы думаете — среди нас ученых нет? Есть, есть и директора всяких организаций. Орденоносцы. Но золотом мы не занимаемся, — соскользнул он тут же на привычную для себя тему. — Ни-ни-ни. Презираем. То ассирийцы, айсоры, халдеи, да ты знаешь — чистильщики в будках. А Макогон нарочно, что ли, путает. Обидно нам, обидно.

Его благородное негодование перехлестывало через край. Впрочем, в речах Костакиса, как и в речах Старкова, содержалась, бесспорно, доля истины, но она, эта доля, меня ужасно раздражала.

24

В конце сада к забору лепился небольшой аккуратный сарай с тщательно вырезанным круглым окном. Вместо стекла — решетка из толстой проволоки. От сарая тянуло запахом — теплым, влажным и не очень противным. Свинарник воняет куда хуже.

Миша откинул крючок, растворил фанерную дверь. На полу, в желтой полосе солнца, замерли, горбя спины и отворотившись от нас, полумертвые от страха ушастенькие. Я присел на корточки и в тот момент ярко вообразил себе, что значит луч света в темном царстве. Господи, луч света, луч жизни! И хотя они ничем не напоминали кроликов, на ум пришли знаменитые узники Овод, Монте-Кристо, Нечаев, Бауман — Грач — птица весенняя… Я поразился странности ассоциаций. Господи, луч света в тюрьме! Тюрьма, тюрьма! Боюсь я, боюсь, и не желаю туда попадать, ни за что, ни за что, никогда.

— К шуму привыкнут — зашебутятся, — успокоил нас Миша.

Но я усомнился — вряд ли они зашебутятся. Внешность у них обреченная. Толстая крольчиха не выдержала напряжения и трусливо обернулась. В упор на меня уставились розовые, как от бессонницы, малокровные щелки. Крольчиха вздрогнула и зашевелила жидковатым тельцем. Схватят или не схватят? Постепенно она успокоилась — не схватят, невыразительно дернула вспухлым носом и, волоча брюхо, увалисто переползла в сумрачный угол, к разбившемуся на кучки молодняку. Она им дала понять: осторожнее, осторожнее, но ваше время продолжается. Мелюзга начала опасливо высовывать морды на свет. Им — до шапки — гулять еще и гулять.

— Вот видите — очухались, бедняги, — произнес Миша, довольный, как дрессировщик в цирке удачным номером. — Здесь вольготно им, мыто чище санатория. Правда, дохнет порядком, а с дохлых и дураку колпак не сошьешь. Шерсть лезет. Болезнь какая привязалась — ветеринара в поселке нет.

Елена печально опустила углы губ. Я подумал, что она сейчас крикнет: да закрой дверь, балда! Но она, наоборот, ласково поманила ближайшего кролика:

— Ушастик, ушастик, иди сюда, не бойся.

Крольчиха — опытная. На ее веку многих уводили,

многих, и никто до сих пор не возвращался. Пусть не сразу — за шиворот, но пришли без хлеба, а без хлеба известно зачем приходят. Она отползла боком еще дальше, увлекая за собой своих менее догадливых ровесников: «Боюсь, ой, не верю!»