— На край света? — спросил Кирилл.

— Да.

— В Лапландию?

Я кивнула. Мне захотелось, чтобы сейчас началась сказка — Лапландия, Лапландия, гусиная страна! И пока Кир отвязывал лодку, я представила себе, как мы с ним плывем далеко, неизвестно куда, со всякими приключениями, и как Кир защищает меня…

Он греб, а я смотрела на воду, на серебряные блики, которые переливались и сверкали, как живые, а когда закрывала глаза, слышала скрип уключин и плеск воды, и какие-то далекие голоса на берегу… Потом долго-долго смотрела на небо, и мне казалось, что я делаюсь все меньше и легче, еще чуть-чуть — и меня не останется совсем, только одно небо кругом.

Я сказала об этом Киру. Он усмехнулся…

— Типичные высказывания эмоцика.

— А кто такие «эмоцики»? — спросила я. — Такие допотопные чудища — вроде динозавров?

— Вот именно, — ответил Кир. — И, как динозавры, обреченные на вымирание. К примеру, твой Андерсен, Ганс-Христиан. Мне искренне жаль его. Наверно, он был способен не только на свои красивые сказочки — мог бы заняться чем-нибудь стоящим, а? — он усмехнулся. — Как думает комиссар?

Вот всегда он так — лишь бы позлить меня.

— Сколько лет я тебя знаю, Кир? — неожиданно спросила я.

— Пять, десять, тысячу, — ответил он.

— Ну, вот. Целых тысячу, а все не могу понять, шутишь ты или вправду такой…

— А я хочу, чтобы ты поняла, — Кир произнес это так, что у меня все оборвалось. — Ведь ты для меня…

— Подожди. Не надо, — наверно, так я сказала ему, потому что у него вдруг пропал голос. — Скажи, когда я уйду. Ладно? Громко. На весь мир. И много раз…

Потом мы гуляли, пока не стало темно. И молчали. И только когда подошли к моему дому, Кир проговорил:

— Считай, что я это сказал. Много, много раз…

Он поцеловал меня, и я убежала.

15 июля.

Сегодня снова открыла свою тетрадку. Хотела сказать — случайно, но это была бы неправда. Когда все хорошо и когда не происходит ничего особенного, я не могу и словечка написать. Сколько раз пробовала — не получалось. А эти три недели были наверно самыми лучшими в моей жизни! Мы с Киром виделись каждый день — ходили купаться, катались на лодке, уезжали с ребятами на 65-й километр за малиной… Об этом с того раза не было сказано ни слова. Но для чего слова? Когда я вижу его лицо, улыбку, слышу его голос — и все во мне звенит от одного его взгляда?

Через неделю Кир должен уехать в Москву — сдавать экзамены в университет. Его там уже знают как победителя заочной математической олимпиады. Даже письмо прислали — вроде приглашения, неофициального, конечно. А я остаюсь и буду поступать на медицинский. Встретимся зимой, в каникулы, и тогда… Но об этом я не хочу думать — ведь еще целая неделя!

Сейчас я была у Кира дома. Всю вторую половину дня он как всегда занимался. Когда я вошла в комнату, Мария Игнатьевна сидела за столом. Она подняла голову — и у меня сжалось сердце: такое было у нее лицо! Я бросилась к ней: что-нибудь случилось?

— У мамы неприятности, — сказал Кир. — Ревизия вскрыла какие-то махинации на складах горторга, и этим делом занялось ОБХСС.

— Ну и что? — спросила я.

— Да ведь мама бухгалтер — финансово-ответственное лицо.

— Ну и что? — снова вырвалось у меня. Я не могла понять, какая связь между махинациями на складе и Марией Игнатьевной.

— Вот и я говорю! — закричал Кир. — Все знают, что мама честный человек! Всем ясно, что ее провели какие-то проходимцы. Уверен, все скоро выяснится. Те, кому полагается, найдут концы, разберутся, и все встанет на свое место.

Мария Игнатьевна молчала. Она смотрела остановившимися глазами на меня, на Кира — и не видела нас. Никогда еще она не была в таком состоянии. Мне стало страшно.

— Как же быть, Кир? Что же делать? — спросила я, когда мы вышли с ним на улицу.

— А что мы можем сделать? Здесь нужны факты, а не эмоции… Одно я знаю: раз мама не виновата, значит, все будет в порядке.

Дома я пробовала читать, даже взяла Лермонтова, но не смогла понять ни одной строчки. У меня так и стояло перед глазами серое, с застывшим отчаянием и остановившимся взглядом лицо Марии Игнатьевны.

Если все так просто, как говорит Кир, почему же у нее было такое лицо? А может, он хотел уверить себя в том, в чем сам сомневается? Но — для чего?

19 июля.

Мария Игнатьевна взяла себя в руки и держится хорошо. Она сказала, что теперь, когда началось следствие, ей стало легче. А о своем разговоре, со следователем — ни слова. На все наши расспросы с Киром только и ответила: следователь — человек умный и хочет во всем объективно разобраться.

— А подписку о невыезде все-таки взял, — и горько усмехнулась.

— Формальность, — глухо сказал Кир, — служба такая.

21 июля.

Вчера вечером рассказала все отцу. Он долго молчал, потом проговорил: не нравится мне эта подписка о невыезде. Потом раскурил свою трубку, спросил:

— А Кирилл что думает делать?

Я хотела сказать — ничего — но не смогла, только пожала плечами.

Отец не ответил. Он курил и смотрел, как у потолка растекается дым. И вдруг сказал:

— Ну, а ты-то что?

Я ждала этого вопроса, но ответила так, будто только сейчас пришло мне в голову:

— А если мне пойти к следователю и рассказать все, что я знаю о Марии Игнатьевне? Она же честный, она… замечательный человек!

Я выпалила это одним духом, смотря в пол. А если отец просто-напросто высмеет меня, как несмышленую девчонку? И правда — что бы я ни говорила следователю, к тому делу это все равно не будет иметь ровно никакого отношения. Там нужны факты, а не эмоции…

Отец помедлил (я чувствовала — он пристально смотрит на меня) и, наконец, сказал негромко:

— Что же, дочка, действуй.

23 июля.

Мне очень трудно писать — хоть бы забиться куда-нибудь в уголок и нареветься, как раньше, когда я была маленькой. Но не могу плакать. Только как-то холодно, пусто внутри. Хочу рассказать все, как было. Всю правду. Для себя. Может быть, потом когда-нибудь пойму, почему мне так тяжело…

Да, надо только написать все как было — будто я ни при чем и смотрю на это со стороны.

Так вот, на следующий день после разговора с отцом я пошла к следователю. Не буду описывать, чего стоило найти того, кто мне нужен. Это неважно. А страшно было только одну минуту, пока говорила, кто я и зачем пришла.

Следователь не удивился. Он усадил меня и, не перебивая, выслушал все, что я сказала. Потом начал спрашивать обо мне — о нашем классе, об учителях, о моих родителях. Он спрашивал, ходил по кабинету, подолгу стоял у окна, снова ходил… Потом вдруг остановился около меня:

— Ну, что же, Вика, ты правильно сделала, что пришла. Спасибо. А ведь трусила наверно?

— Я вообще трусиха, — призналась я, — даже пиявок боюсь…

Он засмеялся и протянул мне руку:

— А к экзаменам готовиться надо, не то провалишься, год потеряешь. Обещаешь заниматься?

Теперь я понимаю, почему он говорил со мной так, как с маленькой. Заниматься. Провалишься. И — ни слова о Кире.

Я ответила.

— Попробую. А с Марией Игнатьевной очень опасно?

— Сказать по правде — опасно. И очень. Так все хитро сработано, что и концов не найдешь, — следователь вздохнул, нахмурился. — Все у них продумано, предусмотрено. Люди бывалые, с опытом… А ты все же постарайся взять себя в руки.

— Постараюсь.

Вот когда я по-настоящему поняла, в каком трудном положении оказалась Мария Игнатьевна. Я побежала к Киру. Он был один. На столе лежал открытый чемодан, учебники, мыльница. Кир молча протянул мне телеграмму.

Я машинально взяла ее, прочла, но ничего не могла понять.

— Из университета. Просят немедленно выехать, — сказал Кир, — меня зачислили сдавать в первый поток. Если опоздаю — все сорвется — и целый год к чертям. Ты понимаешь, что такое год. — Он говорил, будто забивал гвозди в железо, бил, а они не забивались, словно не мне говорил, а себе. — Да, знаю, что скажешь. Знаю. Но ведь все в конце концов устроится. Не сомневаюсь. Иначе не может быть. Ну, ладно, хорошо. Предположим — я остаюсь. Что меняется? Да ровным счетом ничего!