Изменить стиль страницы

Банный ковш был медный, с прозеленью от старости, с чуть примятым левым краем и оттого еще более домашний. Невелик объемом, может быть, литр воды вмещалось в него. Камышов помнил этот ковш с тех пор, как стал помнить себя, и потому ковш был самой дорогой памятью обо всем том, что когда-то называлось деревенской жизнью семьи Камышовых. Ковш, со слов отца и матери, достался им от родителей их, а они, дед с бабкой, будто бы привезли его из самой Расеи, переезжая в Сибирь на вольные земли. Видимо, около ста лет ковшу — старый. Ковш Камышов хранил в ящике своего письменного стола, часто вынимая. А молоток лежал на полке среди прочего инструмента…

Сейчас Камышов снова достал ковш, сидя на диване, поворачивал в руках его, будто рассматривал впервые, и, держа в опущенной руке, задумался, затих. Вспомнился почему-то месяц октябрь, так же вот в последних днях своих, это еще лет за пять — семь до окончательного разброда деревни. Суббота, банный день. Помылись родители, пошли Камышов с младшим братом. Брат острижен наголо, ему вот-вот в армию идти. В бане жарко, пахнет распаренным березовым веником. Камышов лежит на полке, блаженствует. Просит брата поддать еще ковшичек на каменку. Ухая, поворачиваясь, хлещется в пару мягким веничком…

Давно нет деревни, усадьбы, родителей. Давно брат отслужил армию, живет далеко от родных мест, живет сам по себе, ему уже тридцать или около того, вряд ли он помнит ту субботу, как мылись они, а он, соскочив с полка, зачерпнув из фляги, пил из ковша речную воду, похрустывая тонкой, источенной льдинкой. И вряд ли задумывался он хоть раз о том, где теперь тот самый банный ковш, из которого тянул он, разгоряченный, шегарскую воду. А ковш — вот он, в руках Камышова. Память, память о жизни, что была на Шегарке и исчезла, и никогда уже больше не вернется. Как не вернется детство, вчерашний день…

Все это ушло в прошлое. С переездом в город началась для Камышова жизнь совсем иная, непохожая на прежнюю. Прошлое было описано, заново возвращаться к нему не имело смысла… Пора было искать первую фразу новой работы на новую тему, но не было никакой уверенности, что новая будет выше старых, были сомнения, усталость и даже некоторый страх…

Камышов сидел, отклонясь на спинку дивана, чуть расставив ноги в изношенных, без задников тапочках. У ног стояла стеклянная банка, куда он стряхивал пепел. Левая рука лежала спокойно, в правой меж пальцев он держал потухшую папиросу. Темные седеющие волосы, сдвинутые едва на правую сторону, закрывали половину лба. Светлая, в полоску, с расстегнутым воротом рубашка была заправлена в хлопчатобумажные штаны, надеваемые дома. Губы его были сжаты, глаза полузакрыты, продолговатое лицо недвижно. Он сидел и смотрел в мокрое окно. Надобно было садиться за стол, а он все медлил, раздумывая — стоит ли…

ПОВЕСТИ

Зимний путь

Мать загремела сковородником, и Шурка проснулся. Он спал на печи, не подстелив ничего, подложив под голову материны изношенные валенки, накрывшись фуфайкой. Рядом сопел во сне Федька. Не открывая глаз, прижавшись спиной к теплому чувалу, Шурка дотягивал последние сладкие минутки, вздрагивая уже от одной мысли, что вот сейчас надо будет вставать и выходить на улицу. По запаху Шурка догадался, что мать ради воскресенья печет драники-оладьи из выжимок тертой картошки.

Отодвинув цветастую, стиранную много раз занавеску, скрывавшую лежанку печи, Шурка поднял голову. Семилинейная лампа висела на стене над столом, стоявшим в переднем углу под иконой. Фитиль лампы был прикручен: света матери хватало от печи. Налево от двери, между стеной и печкой-голландкой, которую топили только по вечерам, на широкой скрипучей деревянной кровати под ватным одеялом спал Тимка. Заледенелые окна темны, и не понять ничего, что там, на улице.

Шурка взглянул на ходики, подвешенные на гвоздик в простенке меж окнами: стрелки показывали половину седьмого. Надо было подыматься. Вчера, после бани, Шурка лег сразу, чтобы хорошенько выспаться; он и выспался, чувствовалось, но все равно рано было для него. Да что там: зевай не зевай — никуда не денешься.

Завидуя братьям, Шурка слез с печи. Снял с голландки подсохшие валенки, обулся и, как был в белых бязевых подштанниках и такой же нательной рубахе, подошел к окну. Рамы окон двойные, зазоры между рамой и косяком проклеены полосками плотной бумаги, а все одно промерзают — на внутренних стеклах наледь в палец. Окна низкие, в метели сугробы чуть не по верхние глазки заслоняют. По подоконникам — канавки, чтобы вода стекала…

— Холодно, мам? — спросил Шурка.

— Ой, студено, — кивнула мать, — аж потрескивает. А тихо. Месяц вызрел, полный — светло. И звезд много. Холодно, Шурка. Да и что ожидать — январь, самые морозы. Умывайся, садись ешь. Или за быком сходишь сначала? Сколько уже? Семь скоро. И мне пора.

— За быком схожу, потом поем, — Шурка искал ремень.

Он умылся под рукомойником возле двери, пригладил руками волосы и стал одеваться. На рубаху надел пиджачок, на него — пальтишко, застегнул пальто на все пуговицы и поднял воротник. Завязывая под подбородком тесемки шапки, Шурка повернулся к матери: не скажет ли она ему еще чего перед уходом, но та, занятая своими мыслями, молчала, стараясь закончить у печи утренние дела. Драники шипели на сковороде, мать переворачивала их.

Мать встала до шести. Затопив печь, она управилась на дворе: подоила корову, вычистила у нее в стойле, у овец, у поросенка. И все это в темноте, при том лишь свете, что попадал от луны и звезд в открытую на время дверь сарая. Дала всем корму, спустилась на речку, прорубь продолбила, а потом уж вернулась в избу, к печи, где догорали дрова и стояла на лавке квашня. Сейчас матери идти на работу. И в телятнике печь растоплять, воду греть: холодной поить не станешь — простудятся. Подогретую — разбавлять на треть обратом, а после разносить по клеткам. Напоил — дели охапками сено, выбрасывай из телятника вычищенный из клеток на проход навоз. Пятьдесят голов закреплено за матерью — успевай поворачивайся. Вернется мать в обед, а в пятом часу — снова на ферму: вечерняя управка. И так каждый день. Летом пасет. Иной раз Шурка заменяет ее.

Пока Шурка возился с варежками, снизывая их: на вязаные шерстяные надевал верхонки, сшитые из истрепанных штанов, — мать, опережая его, уже повязалась платком. Взявшись за скобу двери, приостановилась.

— Ну, я пошла, — сказала она. — Драники в печи, простокваша в кринке под лавкой. Ребятишкам накажи, чтоб не баловали. Лампу потуши. Да в бору поберегись, Шурка. А то лесиной зашибет, или ногу рассечешь топором. Гляди. Сена захвати навильник, пусть вволю поест бык. Побегу, заговорилась совсем…

— Ладно, — ответил Шурка, справляясь с рукавичками. — В первый раз, что ли, еду в лес. Или топора в руках не держал…

Мать притворила за собой дверь, а Шурка, дотянувшись, снял с гвоздика лампу, гася, дунул сверху в стекло, повесил на место и, оглянувшись, почти следом за матерью вышел на крыльцо. Стараясь дышать носом, он прислонился плечом к столбцу, поддерживающему над крыльцом тесовый навес-козырек. Постоял немного, присматриваясь. Темное небо было в звездах, ярко горели они, и большая полная луна зависла как раз над усадьбой Дорофеиных. Хорошо были видны ближайшие избы, с желтыми, едва проступающими пятнами окон, деревья в палисадниках, дворы, бани, полузанесенные городьбы.

Луна, а не месяц, вспомнил Шурка слова матери. Месяц — если нарождается он или на исходе. А сейчас — луна, полнолуние. Несколько дней так будет. Потом на ущерб пойдет.

Мороз хватал за лицо, ноздри слипались, когда Шурка втягивал воздух. Но ветра не было. В этом отчасти и спасенье было живому. А ежели при этаком морозе да еще и ветер, то хоть сорок одежек надевай, пронесет насквозь. Самый сильный мороз, знал Шурка из разговоров взрослых, на восходе. К полудню послабеет чуток, а вечером, с сумерками, накалится опять. Главное, в часы первые, как выбрался на улицу, сохранить тепло, набранное в избе, не думать о холоде, делая свое дело. А далее забудешься, привыкнешь как бы, хотя к холоду труднее привыкать, чем к жаре.